Когда меня попросили написать несколько страниц о «феномене Веры Полозковой», я сначала пожал плечами: «Что за феномен такой? Приличные стихи вкупе с сексапильной внешностью и профессиональной подачей, да ещё под клёвый музон, обречены на успех». Скорее, надо изучать феноменально низкие цифры продаж сборников таких чудесных поэтов, как Алексей Цветков, Александр Кабанов и Бахыт Кенжеев. Тогда мне объяснили, что «феномен Полозковой» состоит в том, что она «непризнана элитой и обожаема массами». В этом я усомнился, поэтому решил справиться у Википедии. Так и есть, Вера – лауреат премии имени Риммы Казаковой, номинант премий журнала «Сноб» и премии фонда имени Андрея Вознесенского «Парабола». Не густо, надо сказать, скорее, пусто. В «Журнальном зале» Полозкова представлена одной лишь публикацией – в «Интерпоэзии» (№ 4 за 2012 г.). В предисловии к этой публикации Бахыт Кенжеев, по сути, говорит о представленных стихах как о китче, насыщенном «энергией, мастерством и молодым напором». Первый из опубликованных после предисловия стихов ни энергией, ни напором, на мой взгляд, насыщен не был:
господи мой, прохладный, простой, улыбчивый и сплошной тяжело голове, полной шума, дребезга, всякой мерзости несмешной протяни мне сложенные ладони да напои меня тишиной
Очень много букв, очень много произвольно (фонетика?) выбранных прилагательных. В сухом остатке что, «Господи, тяжело голове, протяни мне ладони да напои»? Какой-то сильно ухудшенный Гребенщиков. Я уже хотел было отбросить журнал и отказаться от изучения «феномена имени Полозковой», но заставил себя читать дальше:
и мы ночуем в пустых заводских цехах, где плесень и горы давленого стекла, и истошно воют дверные петли и кислые ягоды ищем мы в мягких мхах, и такая шальная радость нас обняла, что мы смеёмся уже – не спеть ли берём яйцо из гнезда, печём его впопыхах, и зола, зола, и зубы в чёрном горячем пепле
Да, тут уже пришлось согласиться с Бахытом: тут был и напор, и энергия, и китч. И «тарантиновская» нотка, и «мусорная» концовка:
...и такие счастливые, будто давно мертвы, так давно мертвы, что почти уже не существовали.
Вечер, как говорится в фильме, переставал быть томным. Дальше стихи попадались в основном обаятельные и непритязательные, похожие на пушистых живых щенков, которых хочется гладить и трепать за уши, а вовсе не выяснять подробности их родословной:
СЫНОВЬЯ вот они, мои дети, мои прекрасные сыновья узкая порода твоя широкая бровь твоя и глаза цвета пепла цвета тамариндовой косточки нераспаханного жнивья подбородки с ямкой, резцы с отчетливой кривизной и над ними боженька, зримый, явственный и сквозной полный смеха и стрекота, как полуденный майский зной шелковичные пятна в тетрадях в клетку и дневниках острые колени в густой зеленке и синяках я зову их, они кричат мне “мы скоро! скоро!” но всё никак
Стихи яркие, глянцевые, карнавально-латино-американские, перемежались каким-то ухудшенным теперь уже Бродским, и тут опять не чувствовал я ни напора, ни энергии, ни даже китча, а только игру в уставшего от жизни поэта-созерцателя:
Сейчас февраль, и крабы из песка Вьют города, опровергая хаос. Ворона вынимает потроха из Рыбёшки мелкой, в полтора броска. А ты влюблён, и смертная тоска Выстраивать побуквенно войска Меня толкает, горько усмехаясь. Сдавайся, детка. Армия близка.
«Мама», «детка»... Хотя и в этих текстах были находки, там и сям, как звездочки слюды в песке, мелькали искры таланта, но всё в целом это было... досадно. Да-да, «феномен Полозковой» вдруг стал принимать «личные», приватные очертания. Изучить его (феномен) стало означать для меня: принять, понять и, возможно, полюбить автора (не больше и не меньше)! Тогда и только тогда я смогу совершенно безболезненно, прощая одно, наслаждаться другим. Или же – поставить на авторе крест: презрительно хмыкать, услышав «Верочка», и, главное, больше текстов Полозковой не читать. Никогда. Вообще никогда.
Я выбрал путь любви и прощения. Невыполнимая миссия (mission impossible) требовала теперь от меня читать и вчитываться в тексты Полозковой, пока (если?) в голове моей не щёлкнет скрытый тумблер, не произойдет «ага-эффект» по Кёлеру.
«Сто текстов, – сказал я себе, – Сотни будет вполне достаточно.»
Это случилось, надо сказать, довольно быстро, после прочтения программного стихотворения «Текст, который напугал маму». Чуть ниже я приведу его полностью и скажу о нём несколько слов.
А пока я сделаю небольшое отступление и постараюсь показать, как действует так называемая «форматная» поэзия. Для этого позволю себе привести довольно большую цитату из фильма «Дьявол носит Прада»:
«Вы подходите к шкафу и выбираете, не знаю, этот мешковатый голубой свитер. Поскольку хотите всем показать, что вы – человек серьезный и вас совсем не волнует, во что вы одеты, но вы не знаете о том, что этот свитер не просто голубой. Не лазурный, не бирюзовый, а небесно-голубой. И вам невдомек что в 2002 году Де Ля Рента создал коллекцию платьев такого цвета, а затем Ив Сен-Лоран – коллекцию небесно-голубых френчей... И вскоре другие дизайнеры ввели небесно-голубой цвет в свою палитру. А затем он просочился в крупные магазины одежды, и потом, спускаясь всё ниже, достиг магазина уценённых товаров, где вы его и выудили. Для появления этого оттенка были затрачены миллионы и тяжкий труд. И хотя вы уверены, что сделанный вами выбор подчёркивает вашу независимость от моды, на самом деле вы носите свитер, который был выбран для вас людьми в этой самой комнате из горы "шмоток"».
Ну, вы поняли. То, что придумал сто лет назад Мандельштам и сравнительно недавно Кабанов, «спускаясь всё ниже», достигает «магазина уценённых товаров» типа сайта stihi.ru, т.е. тех сотен тысяч графоманов, которые и являются сегодня потребителями «форматной» поэзии. Пытаясь выразить собственную индивидуальность, эти сотни тысяч лишь переставляют уже изобретённые до них блоки, подчас даже не отдавая себе отчёт в том, кто их изобрёл и произвёл, бесконечно играя в эдакую увлекательную игру «Лего». А критики при этом интересуются исключительно тем, КАК сделано: прочна ли материя, крепок ли шов, нов ли цвет, красива ли вышивка. Задаваться вопросами ЧТО и ДЛЯ КОГО сделано считается почти неприличным. И почему-то дикой кажется простая, в общем-то, мысль: и из кубиков «Лего» тоже можно создать произведение искусства.
Учитывая всё вышесказанное: вас ещё удивляет «феномен Полозковой» или вы уже спрашиваете себя, почему полозкова (с маленькой буквы) не появилась раньше?
Вернёмся к «Тексту, который напугал маму». К слову сказать, он напугал не только маму, но и одного из критиков. Дмитрий Косырев, политический (sic!) обозреватель почившего в бозе РИА Новости, так и пишет: «Лучше бы не только маме, а и вам его вообще не читать, потому что страшно». Я, несмотря на предупреждение, всё-таки прочел этот текст и предлагаю прочесть его вам, целиком (не бойтесь, я буду держать вас за руку!). Итак:
самое забавное в том, владислав алексеевич, что находятся люди, до сих пор говорящие обо мне в потрясающих терминах «вундеркинд», «пубертатный период» и «юная девочка» «что вы хотите, она же ещё ребенок» – это обо мне, владислав алексеевич, овладевшей наукой вводить церебролизин внутримышечно мексидол с никотинкой подкожно, знающей, чем инсулиновый шприц выгодно отличается от обычного – тоньше игла, хотя он всего на кубик, поэтому что-то приходится вкалывать дважды; обо мне, владислав алексеевич, просовывающей руку под рядом лежащего с целью проверить, теплый ли еще, дышит ли, если дышит, то часто ли, будто загнанно, или, наоборот, тяжело и медленно, и решить, дотянет ли до утра, и подумать опять, как жить, если не дотянет; обо мне, владислав алексеевич, что умеет таскать тяжёлое, чинить сломавшееся, утешать беспомощных, привозить себя на троллейбусе драть из десны восьмерки, плеваться кровавой ватою, ездить без провожатых и без встречающих, обживать одноместные номера в советских пустых гостиницах, скажем, петрозаводска, владивостока и красноярска, бурый ковролин, белый кафель в трещинах, запах казённого дезинфицирующего, коридоры как взлётные полосы и такое из окон, что даже смотреть не хочется; обо мне, которая едет с матерью в скорой помощи, дребезжащей на каждой выбоине, а у матери дырка в легком, и ей даже всхлипнуть больно, или через осень сидящей с нею в травматологии, в компании пьяных боровов со множественными ножевыми, и врачи так заняты, что не в состоянии уделить ей ни получаса, ни обезболивающего, а у неё обе ручки сломаны, я её одевала час, рукава пустые висят, и уж тут-то она ревёт – а ты ждёшь и бесишься, мать пытаешься успокоить, а сама медсестёр хохочущих ненавидишь до рвоты, до чёрного исступления; это я неразумное дитятко, ну ей-богу же, после яростного спектакля длиной в полтора часа, где я только на брюхе не ползаю, чтобы зрители мне поверили, чтобы поиграли со мной да поулыбались мне, рассказали бы мне и целому залу что-нибудь, в чём едва ли себе когда-нибудь признавалися; а потом все смеются, да, все уходят счастливые и согретые, только мне трудно передвигаться и разговаривать, и кивать своим, и держать лицо, но иначе и жить, наверное, было б незачем; это меня они упрекают в высокомерии, говорят мне «ты б хоть не материлась так», всё хотят научить чему-то, поскольку взрослые, – размышлявшую о самоубийстве, хладнокровно, как о чужом, «только б не помешали» – из-за этого, кстати, доктор как-то лет в девятнадцать отказался лечить меня стационарно – вы тут подохнете, что нам писать в отчётности? – меня, втягивавшую кокс через голубую тысячерублевую в отсутствие хрестоматийной стодолларовой, хотя круче было б через десятку, по-пролетарски, а еще лучше – через десятку рупий; облизавшую как-то тарелку, с которой нюхали, поздним утром, с похмелья, которое как рукой сняло; меня, которую предали только шестеро, но зато самых важных, насущных, незаменяемых, так что в первое время, как на параплане, от ужаса воздух в легкие не заталкивался; меня, что сама себе с ранней юности и отец, и брат, и возлюбленный; меня, что проходит в куртке мимо прилавка с книгами, видит на своей наклейку с надписью «республика» рекомендует» и хочет обрадоваться, но ничего не чувствует, понимаешь, совсем ничего не чувствует; это меня они лечат, имевшую обыкновение спать с нелюбимыми, чтоб доказать любимым, будто клином на них белый свет не сходится, извиваться, орать, впиваться ногтями в простыни; это меня, подверженную обсессиям, мономаниям, способную ждать годами, сидеть-раскачиваться, каждым «чтобы ты сдох» говорить «пожалуйста, полюби меня»; меня, с моими прямыми эфирами, с журналистами, снимающими всегда в строгой очередности, как я смотрю в ноутбук и стучу по клавишам, как я наливаю чай и сажусь его пить и щуриться, как я читаю книжку на подоконнике, потому что считают, видимо, что как-то так и выглядит жизнь писателя; они, кстати говоря, обожают спрашивать: «что же вы, вера, такая молоденькая, весёлая, а такие тексты пишете мрачные? это все откуда у вас берётся-то?» как ты думаешь, что мне ответить им, милый друг владислав алексеевич? может, рассказать им как есть – так и так, дорогая анечка, я одна боевое подразделение по борьбе со вселенскою энтропией; я седьмой год воюю со жлобством и ханжеством, я отстаиваю права что-то значить, писать, высказываться со своих пятнадцати, я рассыпаю тексты вдоль той тропы, что ведёт меня глубже и глубже в лес, размечаю время и расстояние; я так делаю с самого детства, анечка, и сначала пришли и стали превозносить, а за ними пришли и стали топить в дерьме, важно помнить, что те и другие матрица, белый шум, случайные коды, пиксели, глупо было бы позволять им верстать себя; я живой человек, мне по умолчанию будет тесной любая ниша, что мне отводится; что касается славы как твердой валюты, то про курс лучше узнавать у пары моих приятелей, – порасспросите их, сколько она им стоила и как мало от них оставила; я старая, старая, старая баба, анечка, изведённая, страшно себе постылая, которая, в общем, только и утешается тем, что бог, может быть, иногда глядит на неё и думает: – ну она ничего, справляется. я, наверное, не ошибся в ней.
«Я уже не ребенок, а старая, старая, старая баба» – таков вроде бы посыл текста. И поначалу всё нанизывается именно на этот банальный сюжет: командир полка в 15 лет, бинты, корпию щипала, камфара в сердце и т.д. и т.п. Но вдруг этот сюжет сбоит: в качестве аргумента приводится употребление кокса. Стоп, это ведь что-то вроде: «Я взрослый, потому что мы с Коляном вчера на двоих распили пузырь»? Заканчивается стихотворение уж совершенно по-детски. На сцену выходит «внутренний ребенок», который «тем только и утешается», что кто-то сверху по-отечески смотрит да нахваливает: «Я тобой горжусь, дочка!» Умная мама может испугаться, пожалуй, только того, что так и не повзрослевшая дочь ушла от неё к Отцу.
Читая Полозкову, я почему-то думал о «феномене Пугачевой». У них много общего: поразительная работоспособность, профессиональность, несомненный талант. Народная артистка СССР, Алла Борисовна вряд ли смогла бы интересно сыграть Офелию или Кабаниху, но с блеском играла и играет «Аллу». Точно также Вера Николаевна Полозкова играет и будет играть «Верочку». Ничего нового о воде или о камне (по Бродскому) она не скажет и реформы русского стиха ждать от неё не приходится, высказать доселе невыразимое – нет, не ждите, – но каждое программное стихотворение её – ещё один акт в бесконечной пьесе длиною в жизнь. Точно так же, как Пугачеву невозможно вместить в понятие «попса», невозможно вместить Полозкову в понятие «китч». В частности ещё и потому, что внутри той и другой обитает умная и добрая, работящая русская женщина.
Миссия оказалась выполнима. Я полюбил Верочку.