Поэзия диаспоры

Автор публикации
Александр Габриэль ( США )
№ 3 (19)/ 2017

Стихи

Александр Габриэль – поэт со своим, ярко выраженным, характером. Он пишет стихи, не задумываясь над тем, до какой степени открыта и не защищена его душа: строки его исповедальны, распахнуты, предельно искренни. Самоирония его не знает границ. Вот уж где стирающееся от повторений понятие смеха сквозь слёзы звучит неожиданным открытием. Читаешь иные его стихи и веселишься, а потом надолго ощущаешь себя поверженным в печаль. Его игра со смыслами – вовсе не игра, цель другая: дать слову новое дыхание, обострить восприятие поэтической мысли. И читатель, втянутый в эту смысловую «игру», благодарно откликается, воспринимая глубину и философичность поэзии Габриэля, тонкого и умного поэта, одного из самых значительных в нашем времени.

 

Д. Ч.

 

Плацебо

 

Остаются слова. Словно ампула с дозой лекарства

(впрочем, вряд ли лекарства. Скорее, простого плацебо).

Понимающий это – возможно, особая каста

разучившихся ждать и с надеждою пялиться в небо.

Не глотай их горстями. Закатное небо понуро.

Всё идёт и пройдёт по придуманной кем-то программе...

Остаётся стиха бесполезная акупунктура –

слабый шанс поддержать синусоиду в кардиограмме,

остаётся стиха невесомо-аморфное тело,

заполняя пространство собой, как сбежавшее тесто...

Ну, а собственно жизнь – это лишь стихотворная тема,

неизменно выламывающаяся из контекста.

 

 

Июльский выходной

 

Всё продумано в летнем коллаже, чтоб пробиться и в будни, и в сны:

тонкогубая ниточка пляжа, гребешок подуставшей волны.

Бриз, лубочной дыша пасторалью, зародился и снова исчез...

Золотой олимпийской медалью солнце гордо сверкает с небес.

На него и поглядывать больно. В трёх шагах, изворотлив, как язь,

пляшет в воздухе мяч волейбольный, вкруг оси неустанно крутясь.

Рядом – сочные звуки гобоя, хоть источник не виден нигде.

Краб глядит в белом пухе прибоя на своё отраженье в воде.

Крики чаек, детишки, бикини, лёгких лодок тупые носы:

ведь бывают минуты такие и бывают такие часы;

ибо пропасть от лета до Леты – широка, как орга́на мехи...

Даже странно, что летом поэты сочиняют плохие стихи.

 

 

Две матери

 

Мама, я здесь, я сегодня вернулся домой.

Память моя оторочена чёрной каймой:

я ведь не шёл на войну, но попал на войну.

Взять из моих двадцати, да последние два

выскоблить, вычистить так, чтоб дела и слова

сумрачным весом своим не тянули ко дну.

 

Линия жизни теперь – еле видный пунктир.

Мама, я здесь, но со мной мой изнаночный мир.

Нет в нём покоя, а только тайфун и развал.

Ночью в виски мне вгрызается злобный тамтам:

где бы я ни был, я всё же по-прежнему там –

там, где меня убивали и я убивал.

 

Мама, я сын неплохой, но ведь это война.

Как же тебе не свезло-то – родить пацана!

Лучше бы дочь, хоть какая, но всё-таки дочь.

Взрывы, воронки, сержант продолжает орать...

Ты ли мне мать или всё-таки Родина – мать?

Может, и обе. Понять в восемнадцать невмочь.

 

Помнишь, я был разговорчив, а нынче я нем.

Школу, недавнюю школу не помню совсем:

всё, как настойчивый ластик, стирает война.

Смотрит на нас чуть брезгливо эпоха в лорнет...

Мама, как страшно и глупо: я выжил, ты нет:

так из двоих матерей мне осталась одна.

 

 

пирамида

 

валяй люцифер сули серебра и злата

торгуй мою душу за право и пить и есть

души не отдам мешает ума палата

палата моя одиночная номер шесть

валяй люцифер мани меня вечным маем

выделывай снова привычные антраша

я нынче принципиально несоблазняем

душа моя грош но ведь это моя душа

а мне ничего не надо и между нами

как кто-то набравшийся до положенья риз

лежит носорожьей тушею под ногами

моя пирамида упавшая маслом вниз

 

 

Дозволенное

 

Ей бы жить не для пропитанья, а для потехи,

блистать на балах и раутах, при «шпильках» и веере,

а не как сейчас, в спецовке, в сборочном цехе,

на конвейере.

Ей бы делать шопинги в бутиках, не глядя на цены,

и не слыть классической девочкой для битья,

внимающей вечному мату от мастера смены,

ранее изгнанного из цеха стального литья.

 

В этом мире ей никогда, никогда не освоиться,

думает она, содрогаясь от внутренних стуж,

когда подставляет пропитанные пылью и потом волосы

под заводской, на ладан дышащий душ.

 

Зато позже, вечером – она не затеряна в общей массе:

под беззлобные подружкины «ха-ха» да «хи-хи»

она, сутулясь, сидит на пружинном матрасе

и сочиняет стихи,

 

потому что во что же верить, если не в литеры,

мистикою карандашною связанные в строку?

Есть миры, в которых дозволенное Юпитеру

дозволяется и быку.

 

 

Ханс и Анна

 

Не очень тянет на статус клана

семья обычная – Ханс и Анна,

неприхотлива и безыдейна.

Еда проста. Ни икры, ни мидий.

Зато есть домик. Из окон виден

всегда изменчивый профиль Рейна.

 

Отцы да деды, все земледельцы.

Работы – прорва. Куда же деться?

Любая ль вита должна быть дольче?

Надежды мало на фей и джинна:

четыре дочки, четыре сына.

Всё, как положено. Все – рейхсдойче.

 

Фортуны ниточка всё короче:

остался год до Хрустальной ночи:

конец евреям да иноземцам.

И раздражающ, как скрип полозьев,

вновь в радиоле – кипучий Йозеф,

который знает, что нужно немцам.

 

Сердца закрыты. Закрыты души.

Но садик розов, диванчик плюшев,

а вечерами – вино, веранда...

Откуда знать им, каким манером,

что вскоре станет всё пеплом серым

на ржавом остове фатерлянда?

 

 

Смена сезона

 

На древесном стволе, как колье – паутинные нити;

лето сбросило темп, приближаясь к законной фините;

ртутный столбик устал и не ставит рекордов уже.

Траектории птиц – словно линии в школьной тетрадке.

По прозрачному небу в художественном беспорядке

проплывает, смеясь, облачков белорунных драже.

Оставайся подольше, продлись просто так, без резона,

этот странный сезон, называемый «сменой сезона»,

в одноцветие лета вплетающий огненный цвет.

Этот мир сам себе – наподобие главного приза.

Подставляя себя под порыв океанского бриза,

он стоял, и стоит, и стоять будет тысячи лет.

 

Ну, а ты, человек... Этот мир ты ничем не украсил

(впрочем, Бертран об этом твердил то же самое, Расселл).

Ты так часто себе самому то охотник, то дичь...

Остаётся, уйдя от раскатов последнего боя,

замереть хоть на миг на змеящейся кромке прибоя,

мимикрируя в мир –

тот, который вовек не постичь.

 

 

Чужой

 

У нас и общего, по сути – ничего.

Тебе я чужд, как кроманьонцу – карта вин.

Глядел бы так на Ионеску Мариво,

взирал бы так на бабуина бедуин,

как смотришь ты.

И два опаловых огня

насквозь пронзают беззащитного меня.

 

Я лишь асфальтовая тень, я солнца блик,

я перекатная растерянная голь.

Идет игра. Но мы – команды разных лиг.

Прошла минута, но ведёшь ты десять – ноль.

Ну, убивай же, добивай, круши, кроши –

ведь всё равно же на трибунах ни души.

 

Минута эта, ты б тянулась целый век,

в глазах синел бы неба медный купорос...

Шаг влево, вправо – всё считается: побег,

и я к земле чугунной статуей прирос,

в душе моля: «Не исчезай, не уходи...»

И жизни нет ни впереди, ни позади.

 

 

Река

 

На последних запасах веры, утратив пыл,

разучившись давно судьбу вопрошать: «За что же?!»,

ты бредёшь вдоль реки, чьё название ты забыл,

и зачем ты бредёшь, ты не можешь припомнить тоже.

Но идти почему-то надо – и ты идёшь,

и тугая вода в неизвестность змеится слепо.

С неподвижных небес тихо падает серый дождь

и не свежесть несёт, а осклизлую сырость склепа.

Ни друзей, ни любви, ни окрестных чужих планет,

лишь угрюмая тишь да несбывшиеся приметы...

Здесь понятия «время» практически больше нет.

Где ты был, как ты жил – никому не нужны ответы.

В отощавшей твоей котомке еда горька,

да во фляге с водой – отвратительный привкус гнили.

А в пространстве вокруг нет ни ветра, ни ветерка,

а посмотришь наверх – ни луны нет, ни звёздной пыли.

Вдоль размякшей тропы равнодушны и дуб, и тис...

Ты идёшь и идёшь, потому что богам угодно,

чтоб нашёл ты то место, где Лета впадает в Стикс,

и река

наконец-то

становится полноводна.

 

 

Неизлечимые

 

От лица нас всех,

превративших друзей во врагов

и таящих за пазухой

камушек свой философский,

прошу: излечи,

Парацельс Авиценнович Пирогов,

помоги,

Гиппократ Галенович Склифософский.

 

Стало жарким расплавом

всё то, что у нас болит.

Те, кто мыслит не так –

раздражающи, словно оковы.

Наш поезд уходит на станцию

Верхний Палеолит.

Хорошо, что не Нижний.

Но плохо, что ледниковый.

 

Мы безмерно устали,

ни себе, ни другим не нужны,

прикрываясь присвоенным Богом,

поминаемым всуе.

Ну, а всё

про предчувствие гражданской войны

нам споёт «ДДТ»

или, может, Дали нарисует.

 

Хошь – стань голубем мира,

хошь – криком дурным кричи.

Видно, нет во Вселенной существ,

кто б трагичнее был и нелепей...

И спасения не найдут

легендарнейшие врачи:

ни Амосов,

ни Фрейд,

ни Бехтерев,

ни Асклепий.

 

 

Майя Ашинянц. «Pulitzbrücke». Бумага, тушь. 14 х 9 см.