На поверхностный взгляд стихи Сергея Шелкового повествовательны, сюжетны. Однако, читая стихотворение, убеждаешься, что за ровной интонацией рассказчика скрыты неожиданные ходы и смысловые повороты, разрушающие банальную сюжетность. Рассказ превращается в поэтическую картину жизни во всём её разнообразии, в котором сливаются самые противоречивые проявления этой жизни, переживаемые автором, умеющим вызвать и наше сопереживание. И в этом случае читатель испытывает доверие к поэтической речи Шелкового, следуя за ним, увлекаемый его способом видеть мир сквозь призму художнического мировосприятия.
Д. Ч.
* * *
Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время всё бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.
И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.
Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?
Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...
Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...
* * *
Игорю Лосиевскому
Между Арсением и Анной,
двадцать четвёртого июня,
слоился зной благоуханно,
то липой вея, то петуньей.
Сновали мотыльки огнисто,
и был их пыл похож на шалость.
И воздуха теплынь так чисто
прохладой вдруг перемежалась.
В июньский день двадцать четвёртый,
перед Арсением, за Анной,
какой любви, какого чёрта
опять душе хотелось странной?
Когда б я кликнул поимённо
все дни мои, минуты даже,
нашёлся бы хоть след резона
и маете моей, и блажи?
И вот зову я миг летучий,
прилив тепла под знаком Рака. –
Там дня рожденья Анны случай,
мой сон, мой отблеск Зодиака.
Июнь ещё в цвету, в надежде –
поют, со звоном чашки бьются.
И вновь я, – не мудрей, чем прежде, –
готов дождаться, обмануться,
созвать друзей на именины –
на склоне и судьбы, и лета.
Давно закончены смотрины.
Виновны те же, кто невинны…
Но снившееся! Где ты, где ты?
* * *
Опускаешь глаза – а вокруг золотые монеты,
на траве, на асфальте, на вызревшей почве лежат.
То алтын, то пятак, то полтинник, горячий, как лето.
А отдашь иль возьмёшь – урожай и посеян, и сжат.
Поднимаешь глаза – над тобой безмятежное небо,
а минут через десять сгущается гроздью гроза.
Это слёзы псалмов, это жизни тревожная треба.
И ни крайнему сдаться, ни выстрелить первым – нельзя.
Отче на небеси, да приникнет к земле Твоё имя,
да пребудет в душе моей великотрудный завет.
Я давно среди тех, кто ушли навсегда молодыми,
и уже среди тех, кто упорствует выслугой лет.
Догоняет война, и на спину бросается подлость –
с правоверным лицом родовой узнаваемый зверь.
И вишнёвою кровью кириллицы полнится повесть,
и распахнута сызнова в ад черноротая дверь.
Настигает война, но весна её перегоняет,
и царит над убитыми меченный вечностью май.
Страстотерпица мать лишь короткое Имя рыдает,
то, что помнил и ты. А забыл, так умри – вспоминай!
* * *
Пушкин – пушист, серебрист. По секрету при этом,
Лондона Джека в тринадцать я больше любил. –
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых – вернее иных.
Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их – полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык – не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
«Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!».
* * *
Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой –
«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.
На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!
Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук – некривой и не навзничь –
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой –
полетишь
над мазутной водою,
над острогом – Холодным бугром –
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.
* * *
Не забыть, как серёжки черешен и пригоршни песен
на июльской ладони мне жадина-жизнь подносила.
И когда прогрызёт мне кадык тупиковая плесень,
оживёт в переулке-струне молодильная сила.
Не сказать, как вишнёвых деревьев пунцовые кроны
над забором-горбом ни за грош, по любви, вызревали!
И когда упаду я обломком лепнины с фронтона,
карнавалы красавиц и дружных стрижей фестивали
мне качнутся вослед, догоняя, рифмуя, прощая…
Снова синь грозовая чернильною станет и чёрной.
Над простыми предметами и непростыми вещами
головою качну я в ответ, понапрасну учённой.
А проснусь ли живым – подпою! Ибо выдохи-звуки,
махи пчёл, махаонов, стрекоз, темперируют воздух –
Словно Бах, Иоганн Себастьяныч, берёт на поруки
Фредди Меркури шалого – в тающих утренних звёздах...
* * *
Памяти А.И. Шелковой
Тем прежним дням давно пришёл конец.
Иссякла теплота живого круга...
Прости мне, седовласая подруга,
что всё пытаюсь удержать багрец
протяжной осени... Я мог бы рассказать,
как мы с тобой друг другу улыбались,
когда ни хворь, ни нищенство, ни зависть
нам не мешали варежки вязать
семейных дружб. Застольных вечеров
белела накрахмаленная скатерть.
Ещё алтарь – юродив, словно паперть,
и отрок в кумаче ещё готов
принять и горн, и звонкую присягу
тиснёным нечитаемым томам,
гугнивым государственным умам
и помидорноколерному флагу...
Ещё я сам доподлинно горжусь
отечественным ловким луноходом.
Но, говоря с собою неким кодом
ритмическим, я в службу не гожусь
на море, на орбите и на суше,
а также в тех общественных местах,
где методом баланса на хвостах
полцарства околачивает груши...
Там, Саня, ты и вправду молода!
Тебе всего лишь семьдесят в субботу.
И праздничную вынянчить заботу,
свистать к столу, фамильному оплоту,
ты, по привычке, рада и горда.
И тесный круг тот, скатерти крахмал,
приборов мельхиоровые звоны –
и есть единокровия резоны...
Кто мне рукой оттуда помахал?
Простите мне – я и теперь не тот,
кого, быть может, видеть вы хотели.
Но, буду ль я неплох в пристойном деле,
негромко вспомню вас, мой строгий род.
Петра, Ивана – старших братьев... Спи,
последняя, из всех восьми, сестрица!
Спи, Александра, Пасха ли приснится –
лазурное яичко облупи.
Что помнила, не скрыла. Сберегу
слова, на снимках молодые лица.
Спи, Александра, Троица ль приснится,
приди к огню на тёмном берегу.
Мала игла, и спутан чёрный стог.
И был мне грех – я проводам учился...
Простите мне, о ком не помолился
или молился менее, чем мог...
КОКТЕБЕЛЬСКАЯ БУХТА
Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! –
Темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.
Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит Зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна –
до римских львов, до львиных пирамид!
* * *
Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова «Славянку» играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою «Пино-гри» виноградников графа –
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.
Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, –
эти минус три четверти века... Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, –
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки...
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года –
карусели приморской дрожат золотые жучки.
Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра – вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам – иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме – один на один...
Полнолуние – над Феодосией. Свет – над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.
* * *
Чёрно-зелёные полночи мая.
Кроны полны тишины и прохлады.
Как я давно Вас не видел, Согдайя!
Жизнь истекает, и свидеться надо.
Жизнь, что похожа на грустную шутку,
издали машет приморскою веткой,
снова скребётся в дощатую будку –
там, под смоковницей жилистой, ветхой.
Где ж те влюблённые в съёмном сарае,
те, что полночные вирши шептали?
Тьма твоя пахла волною, Согдайя,
пьянь голосила внизу на причале.
Странно, что давних иллюзий отрада,
всё неотступней витает над явью.
Сердце щемит, ибо свидеться надо
с прошлым, едва ещё слышным: «Aй лaв ю».
В токе цикады-цитаты-цикуты –
отзвук Согдайи, дыханье Завета.
Длится последняя мая минута,
в море скала обрывается круто,
падают звёзды, и близится лето...
* * *
Борису Чичибабину
Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.
Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...
Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...
Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.
Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!
* * *
Тихим голосом дальнего грома
я о лете тебе пропою,
обо всём, что, светясь невесомо,
расцветало в греховном раю,
обо всём, что ветрам улыбалось,
наземь падало, сбито дождём...
Жизнь – большая.
А счастья – лишь малость.
Не печалься. Ещё подождём.