К Илье Рубину привёл меня зимним вечером 1973-го или 74-го года поэт Женя Блажеевский, оказавшийся проездом в Москве – ехал на побывку к маме в Кировобад из армии, куда угодил за несданную сессию в институте, чуть ли не военную подготовку и завалил, пацифист. С самим Блажеевским я тоже недавно познакомилась – мы, молодые поэты, сбивались тогда в стаи и бродили по неуютной Москве, однотонно освещённой тусклым зеленовато-голубовато-серым светом унылых вывесок – никаких тебе «живи на яркой стороне». Никто нас не печатал. Мы думали, из-за гениальности и эстетического несоответствия социалистическому реализму. На деле, скорее, всё упиралось в банальные деньги. Сидел в «Юности» Натан Злотников, печатал редакторов других журналов, которые, в свою очередь, печатали его. Неплохая была прибавка к жалованью, хотя и мелочь по нынешним меркам. Но в той же «Юности» сидел в каком-то непоэтическом отделе Алёша Дидуров, маленький, очень хорошенький, мальчик-кукла с кудрями до плеч, прямо Ленский собственной персоной. Когда он говорил о стихах, его глаза просто сияли. Мы с ним разговорились в коридоре и подружились, и это он познакомил меня с Блажеевским, которого тут же замели в армию, и другими непризнанными гениями. Так что не зря я тогда зашла в журнал советской молодежи.
В параллельной вселенной Московского авиационного института тоже шла интересная жизнь. Народ был местами серый, а местами очень даже читающий. Ходили в списках «Ночной кораблик негасимый», «Воронежские тетради» Мандельштама на папиросной бумаге, покупались болотного цвета томики всемирной литературы. Студентам разрешалось подрабатывать на кафедре, и я подрядилась чертить чертежи к диссертации одного младшего научного сотрудника. Чертежи я препоручала маме, и мой работодатель, получая назад листы, приговаривал: «В следующий раз отдавай бабушке, наверное, будет вообще божественно». Леонид Антонович был человек интересный, обаятельный, настоящий интеллигент-шестидесятник, мы с ним вели долгие разговоры о поэзии, и он всё порывался меня познакомить со своим близким другом, пишущим стихи. Друг работал лаборантом. Я с каким-то лаборантом знакомиться не пожелала, я тогда с самим Вознесенским познакомилась! Год прошёл как день пустой, и на побывку прибыл поэт Блажеевский.
Мои институтские друзья запомнили эту неделю как дни, «когда Погожева в одном и том же свитере всю неделю ходила». Потому что неприкаянного Блажеевского я пригласила к нам, сама переехала в комнату к бабушке, а шкаф с вещами остался со спящим до полудня Женей. Когда я приходила с лекций, Блажеевский уже пил кофе – бабушка подсовывала ему бутерброды – и объявлял повестку дня. То есть вечера. Мы посещали непризнанных поэтов. Помню поездку в темноте на платформу «Лосиноостровская» к юноше по имени Фима, у него там была собственная однокомнатная квартира. Потом я узнала, что он покончил с собой... Вваливались и к чудесному Ревичу, ещё были какие-то люди, всех не помню. И вот как-то уже под занавес он торжественно объявил: «Нас ждёт Илья Рубин!» Моему мысленному взору представилось, как мы лезем на заснеженную гору Олимп. О Рубине ходили только глухие слухи, для меня, москвички, он был всё равно что Бродский для ленинградцев. Хотя стихов его я никогда не видела.
Мы приехали по адресу, который сразу заворожил меня своим звучанием: Причальный проезд. И что удивительно, там и впрямь оказалась заснеженная гора, её рассекала ледяная дорожка, по которой неслись на санках и картонках ребятишки. Дом был обычный, современная белая девятиэтажка. Поднялись по лестнице. Я-то подготовилась, в портфеле лежала пачка свежих стихотворений. А вот Блажеевский не додумался купить бутылку вина. В проёме двери появился... этого человека я знала всегда! То есть давно, с детства. С тех пор как впервые попала в музей им. Пушкина, «изобразилку», и меня потрясли фаюмские портеты, живые до невозможности. Сколько раз я прогуливала уроки в залах этого музея, не тех, где стояли пыльные ненастоящие гипсовые статуи, а где были подлинники, от которых веяло вечной жизнью. Там есть портрет молодого мужчины, кудрявого, с чёрной бородой, с огромными чёрными глазами. Он и стоял теперь на пороге, почему-то в женском халате в голубой цветочек. Оживший фаюмский человек сделал совсем уже большие глаза и сказал до боли знакомым голосом моего институтского благодетеля: «Что же ты не предупредил, что ты с дамой? Я бы оделся». И пока он одевался в единственной комнате, а я разувалась в прихожей, до меня дошло, что это был он, лаборант, друг Леонида Антоновича.
«А у меня выпить нечего, – сказал Илья, входя уже в брюках и свитере на кухню. – Может, сбегаешь?» – это Блажеевскому. Тот опасливо покосился на меня, уходить ему не хотелось. «Мне в шинели не продадут», – возразил он. «А ты мою дублёнку надень», – отмахнулся Илья и всучил ему трёшку. И когда похорошевший в рубинском тулупчике Блажеевский исчез за дверью, Илья сказал: «Ну, а мы поговорим. Он долго будет ходить, тут во всей округе ни одного винного магазина».
Начал он почему-то с изложения своих взглядов относительно поведения юных девиц, которые полностью совпадали с канонами XIX века. Ну, типа, в гости и в театр только с братом или бабушкой. Не сразу осознав намёк, я разразилась гневной тирадой Элизы Дулитл, после чего пристыженный Илья виновато уткнулся в шмякнутую мной на стол пачку стихов. Читал долго, потом посмотрел серьёзно и сказал: «Знаете, я бы сказал, что эти стихи гениальные... Если бы я других стихов не читал». И дальше пошли вопросы – что читала, с кем общаюсь, чем живу. И тут стало ясно, что этот день – главный. И вообще, мой день, хотя меня тут и не ждали. Я и теперь так думаю. Зато теперь есть с чем сравнить – точно такое же чувство переживаешь, когда задвигают в томограф, а потом выходишь на свет божий с диагнозом, рецептом и набором правил, которые следует отныне соблюдать. Правила были несложные – поменьше ходить по окололитературным задворкам и побольше читать книг. Пошли смотреть книги – библиотека у Ильи была завидная, много дореволюционных изданий. Я впервые услышала о Розанове, Гумилеве, Георгии Иванове, Константине Леонтьеве, Семёне Франке. Да, с новыми поэтическими знакомыми тоже лучше поменьше общаться. «А кому же я буду читать свои сонеты?» – «Ну так и быть, приезжайте и мне читайте».
Явился облепленный снегом Блажеевский с бутылкой вермута, стали слушать его армейские стихи. До сих пор ругаю себя за то, что побоялась у него спросить, что это была за загадочная морковь, которой заряжают ружья. Илья как-то тоже это пропустил. Домой я ехала с подаренным стихотворением, вынутым из пишущей машинки, и с головокружительным сознанием того, что начинается новая жизнь.
Приглашение приезжать хоть каждый день я по наивности приняла буквально и сделалась с той поры частым гостем на Причальном проезде, надоедая жене и тёще Ильи переводами баллад Франсуа Вийона. Но он-то вникал и вкладывался со всей душой! У меня тогда уже сердце разрывалось от горя, глядя, каких прекрасных работников, гениев, самородков отбрасывало, как комья грязи, ещё и давило их тупое буксующее колесо империи, этой отстающей от бега времени колесницы, которой правили мстительные полуграмотные коротышки. Скольких мог бы воспитать один такой Илья Рубин с его фантастической одарённостью, эрудицией, внутренним огнём, с его любовью к России... А он работал лаборантом за гроши, нанимался рабочим в геологические экспедиции, подготавливал к филфаку троечников... Прочитаю, пойму, выучу наизусть его стихи я уже годы спустя. В Париже, в ИМКЕ-ПРЕСС, меня дождётся последний экземпляр его единственной, посмертной книжки «Оглянись в слезах»... А тогда я спешила наслушаться, насмотреться на этот, такой яркий, пример безупречного – и бесстрашного – служения своему призванию, которое также было и моё, и, как оказалось, не сулило ничего лёгкого и радостного, а совсем даже наоборот. А ещё – это был единственный из всех, встретившихся мне тогда, кто вступил в диалог с Богом.
Радость была недолгой. Илья тогда уже не ходил на работу, кажется, ждал ареста. Я ничего не знала о его издательской деятельности, а он был редактором подпольного журнала «Евреи в СССР». На лестнице у его квартиры деланно ковырялись в батарее какие-то якобы рабочие, и Илья всегда меня провожал до дороги и сажал в такси, один раз даже взял для этой цели рубль с лежавшей на столе записки: «Купи картошки». Я не хотела его брать, и мы чуть не подрались из-за этого рубля. В последний раз он посадил меня в такси и сам тоже поехал, торопился на какую-то встречу, вид у него был подавленный, озабоченный, и он только успел сказать, что пока лучше не приходить и чтоб я нашла Ольгу Постникову, она хороший поэт и человек. Сдавал, короче, с рук на руки. Я вышла из машины на каком-то переезде и побрела по тающему снегу к Беговой. И больше я никогда не видела Илью Рубина. Он попал в тюрьму, а потом как-то скоропостижно уехал в Израиль, где из чувства долга пытался вместить своё христианство в старые мехи религии праотцев, пытался начать новую жизнь, но не прожил и года и умер от сердечного приступа. Странная смерть. Это было 2 февраля 1977 года, я записала эту дату в тетрадь стихов. Запомнился серый холодный телефон-автомат, откуда я из конспирации звонила друзьям, чтобы сообщить о его смерти, опуская заледенелые двушки.
И странная судьба. «Из забывших меня можно составить город», написал Бродский. Из стихов, посвящённых Илье, можно составить увесистую книгу. Первый эпитет, приходивший на ум, глядя на него, это – «яркий». «По уму и нравственной прозорливости, – напишет Ольга Постникова, которую я все-таки нашла! – Илья Рубин – одна из ярчайших фигур своего поколения». Многие придут потом, очень талантливые, приобретут огромную самиздатовскую известность, напишут много замечательных стихов, но всем им мне хотелось сказать: «Не холоден ты и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тёпл...» А Илья Рубин был горяч, потому что горел. А вспоминаешь его – холод, снег, третий Рим, не дававший ему покоя: «Тюрьма народов», «жандарм Европы», «нация рабов» – эти бранные клички одинаково годились и для императорской России, и для императорского Рима. Но великие и бесчеловечные империи не только казнят, запрещают, завоёвывают и подавляют – они меценатствуют, забывают, прощают и смотрят сквозь пальцы. В жёстких складках шкур этих Левиафанов ухитряются кое-как коротать свой век Достоевские и Петронии, Овидии и Пушкины, Чаадаевы и Тациты... Их объявляют безумцами, ссылают в Дакию или на Кавказ, убивают на дуэли, им высочайше приказывают перерезать себе вены – и всё-таки их венчают лавровыми венками, всё-таки они плоть от плоти Империи, её посмертная гордость, вечный укор её совести. Империя не только убивает их – она их возвеличивает (часто против своей воли), и они, смиренные каторгой, платят ей тем же.
А потом – потом приходит Катастрофа, и варвары волокут по живому телу Империи чичиковские брички, приспособленные под пулемёт... Тогда (неожиданно!!!) наступает время великих слёз: «Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?» (Иона, 4, 11). Тогда и оказывается, что настоящим Римом – и первым, и вторым, и третьим – можно воистину сделаться лишь после гибели. Ибо настоящий Рим строят не голодные рабы, не крепостные мужики – настоящий Рим вспоминают, оплакивают («мне ли не пожалеть...»), возводят в своём милосердном воображении поэты. Тогда-то и вырастает на месте страшного Петербурга «Медного всадника» тот светлый город, где захоронено мандельштамовское солнце».
...Только в России так и не вышло ни одной его книги. И русскоязычные поэты из Израиля, с которыми мне недавно привелось пообщаться, ничего о нем не слышали. И в интернете нет ни стихов, ни его ёмкой, сжатой, огранённой, пушкинской какой-то прозы. Только одинокие воспоминания Ольги Постниковой и моя благодарная память...
Когда я зарываюсь в бессмысленное времяпровождение, а именно в так называемую жизнь, забывая, по какому делу я вообще тут, внутри иногда начинает звучать этот ни с чьим не сравнимый голос, эти строчки, которые, к сожалению, не мои:
Не оставляй меня надолго...
Я укрывал тебя в руках,
Как укрывают имя Бога
В надеждах, муках и строках.
Как от огня игрушку прячут.
Смеются, веруют, горят...
Наверно, так слепые плачут,
Когда о солнце говорят!
Я не люблю отрывать от стихов кусочки и с умным видом разбирать по косточкам. Вот несколько его стихотворений полностью:
Илья РУБИН
АПОСТОЛ ПЁТР
На границе огня начиналось твоё отреченье,
Переполнила кровь напряжённую жилу стиха.
И поди угадай неземное своё назначенье,
Если душу морочит юродивый крик петуха!
В полумраке смоковниц тебе не готовят креста,
Квадратура застенка далека от тебя, далека.
Но зачем так надрывно кричат над тобой кочета,
Если вера проста, если участь твоя высока?
Ведь недаром тебя вопрошал перекошенный рот,
И недаром глаза уходили от яркого света,
И недаром молчал нелюбимый тобою народ,
Поджидая тебя в ослепительной точке ответа!
Я не знаю, зачем беспечальную веру свою,
Эту юную деву в простом одеянии белом,
Прогоняют мужчины, дрожа обезумевшим телом,
И надеются выжить в неправедном этом бою.
Чередой бесконечной уходят они по дорогам,
И ведёт их апостол, солгавший однажды рабу,
Будто всё это сон, будто можно не встретиться с Богом,
Воскресающим вечно в своём невесомом гробу...
ОТЪЕЗД
Из угрюмого здания цирка,
Что стоит у Центрального рынка,
Убегают, все путы распутав,
Двое маленьких злых лилипутов.
И бежит эта странная пара
Вдоль гигантских скамеек бульвара.
Не забыли они, не забыли,
Как их пьяные клоуны били,
Как стояли они на помосте,
Где ломали им души и кости.
Убежали из этого ада,
Так не надо же плакать, не надо!
За Орфеем в костюмчике строгом
Поспешает она, как за Богом
Торопилась вослед Магдалина –
Мимо Праги, Москвы и Берлина,
Мимо воинов, шлюх, музыкантов –
Из жестокого мира гигантов.
Скоро будут они по размеру
Выбирать себе горе и веру
И шутить, эскимо покупая
И губами к нему прилипая.
Только ночью сквозь них сновиденья
Прорастут, как большие растенья,
И не будет в них бегства из плена –
Лишь арена, арена, арена...
В заключение привожу небольшое эссе Ильи Рубина, впервые опубликованное в его книге «Оглянись в слезах» (Иерусалим, 1977).
Илья РУБИН. ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ («Бесы», Пушкин, 1830; «Фаэтонщик», Мандельштам, 1931)
Страшное и жалкое может быть произведено театральной обстановкой, но может возникать и из самого состава событий.
Аристотель, «Поэтика»
В 1830 году Пушкину оставалось жить ещё семь лет. Семь лет, вместивших женитьбу, чадолюбие, литературные склоки, ревность, дуэль и предсмертное христианство. В Болдине начинается последнее это семилетие. Осенью. А холерная эта осень начинается зимним ужасом «Бесов».
Пушкин много размышляет и много пишет о русской истории. В исторических своих сочинениях Пушкин находится всецело в русле наследственно воспринятой им державинской традиции, когда истинная гражданственность ещё не почувствовала себя полностью отделённой от государства.
Реальность Сенатской площади не стала ещё исторически понятой реальностью, хотя и стала реальностью сердца. Французская чёткость мышления, спокойное дыхание его патриотизма никогда не позволяли Пушкину близко подойти к Чаадаевской бездне всеотрицания. Ведь Чаадаев – католик по вере, евроцентрист по убеждениям – русский, сверхрусский по извращённости негативного своего бесстрашия – бесстрашия самоубийцы.
Через несколько десятилетий после опубликования «Философических писем» Достоевский доведёт в Кириллове чаадаевское отрицание до самоубийственного абсурда, до безумия – но безумия философического. Сумасшествие – вспомним Ницше – почти всегда венчает собой негативное бесстрашие. И не случайно у царя сразу же после прочтения им «Философических писем» является спасительная (и для государственного престижа, и для самого Чаадаева) мысль о его безумии.
Пушкин, смертельно боящийся сойти с ума, тревожно перебирающий вереницу необузданных, мнительных, вздорных своих предков, не позволяет себе заглядывать в эти бездны. В прозе не позволяет. Ибо по природе своей проза – рассудительна, а из всех безумий рассудительное – самое страшное. Но стихи – другое дело. В стихах можно дать страху дымом клубиться из себя, освободить от него скорбную предчувствиями душу.
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
14 декабря 1825 года родился самый долговечный из всех российских страхов – страх безвременья, бездорожья:
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
Их двое – барин и ямщик. Но равно страшно обоим. Средь метельной мути, среди бесовских завываний мечется кибитка – маленький островок заблудившегося разума. Позади – тьма, и впереди – тьма. Только небо просторно для взгляда – но «в беспредельной вышине» мутного неба рой за роем мчатся, «надрывая сердце», бесы. Кружат они кибитку, бросают в лицо пригоршни колючего снега. Скоро они примут вполне человеческий облик в романе Достоевского. А снег будет ещё долго кружиться и лететь, пока не взовьётся последний раз в последней поэме Блока.
Пушкина и Мандельштама роднил груз неиспользованных возможностей: в пушкинское время сановником становился дворянин, в мандельштамовское – еврей. Эти возможности были им даны, казалось, только для того, чтобы подчеркнуть неизбежность их изгнанничества, глубоко внутренний, неслучайный его характер. Русских сановников иногда убивали в Персии. Русских поэтов всегда убивали в России.
В 1931 году Мандельштаму оставалось всего семь лет. Нет, то будут не семь прощальных пушкинских лет, достойных гомеровского героя. Не будет ни детей, ни дуэли. Но осуществятся все пушкинские кошмары, «соприродные душе» русского литератора – нищенство, предательство, сумасшествие, крепость. И кошмары эти, облечённые всё в тот же четырёхстопный хорей, которым так любили писать бравые военные песни в гусарские времена, уже не туманны, уже не скрывает их милосердная снежная муть. Нет, слепящее, обнажённое солнце, а не «невидимка-луна» стоит над толчками и разгонами «безносой карусели» «Фаэтонщика». Полумрак чистилища сменился адским светом, бездорожье окончилось в пропасти. Всё стало ясно – ах, как ясно!
Скрылся бесследно добродушный, незадачливый, песенный ямщик – и вскочил на облучок «чумный председатель». В «Бесах» – шесть вопросительных знаков, в «Фаэтонщике» – ни одного. Вопрос – это почти надежда, ответ – почти всегда безнадёжность. «Домового ли хоронят?» – тревожно спрашивает Пушкин. «Там труда бездушный кокон на горе похоронён», – тускло отвечает Мандельштам.
Бесы сбросили личины, нет уже бесов, есть дьявол и его царство, всё обнажилось и вещественно огрубело под неподвижным взглядом «сорока тысяч мёртвых окон» – каруселью оказался так долго жданный путь, «тёмно-синей чумой» – небо. Метельное кружение кибитки осталось кружением, но приобрело размеренность и цель.
А Вальсингам, прекрасный, юный Вальсингам «Пира во время чумы» (кстати, написанного той же осенью 1830 года в Болдине), превратился в «чумного председателя», чьи «ужасные черты», проступающие «сквозь кожевенную маску», напоминают нам другого председателя – «кремлёвского горца, душегуба, мужикоборца» – оспенную неподвижность его лица, его безносую карусель, в которой сгинул уже барин, пропал ямщик и захлебнутся скоро в своей крови октябрьские бесы, крича, воя, визжа: «Да здравствует председатель!»
Так через сто лет не случайно встретились два русских поэта. Один предчувствовал последний день, другой видел его и описал. Нет страшнее участи, чем участь Иоанна из Патмоса, – ещё не опали в глазах кровавые волны, ещё звенит в ушах архангельская труба и глухо стучат копыта бледного коня – но уже приготовлена бумага и в руке дрожит перо... «И ангелу Лаодикийской церкви напиши...»
Нет страшнее участи, чем писать под диктовку Бога.
Октябрь, 1974 г.