Интересно наблюдать за развитием стихотворения Андрея Грицмана. Он – непредсказуем. Иногда это короткая строка, напористо-энергичная с первых слов, строго зарифмованный катрен, ведущий художественную речь по прямой логике её развития, эмоциональный – от первой до последней строки – взрыв мысли, выброс переживания. В другом случае – постепенный разгон, втягивание читателя в воронку поэтического движения – следи, следи, если не хочешь упустить нечаянную логику именно этого стихотворения! А скорость движения в этой воронке растёт, напряжение становится предельным – стихотворение достигает своей кульминации? Возможен и такой вариант. А иногда у Грицмана образуется некая синусоида – передышка-вниз, и снова вверх на ещё большую высоту, порой неоднократно – и уже не понимаешь: поэт стихийно держит эту ноту или стихия стиха владеет им. А скорее всего это confluencia – слияние обеих стихий!
Д. Ч.
* * * Словно ферматик с ворохом с сумочкой «боже что я несу» По пустым коридорам – кто в забое, в запое, в случайной отлучке, Кто в очереди за получкой, туристы геологи пропадают в лесу Девушки все расползлись по зимним квартирам Перья почистить за кормом и юбки у них коротки Так что по залам по лестницам гулким с закрытым забралом С заросшим хлебалом только услышу шаги чьи-то где-то легки Третий этаж отражает далекое эхо долгое время трепещет над Моховой там формалин и таран и коблер и чёрные вехи рядом на площади на пьедестале страшный баран нависает раздутой главой как булавой Я там бреду как во сне с бечевой на тетрадках мой переплётчик любимый в подвале по-прежнему клеит листы Что остаётся в душе – далеко до сухого остатка в нашей Москве как в холодной Пальмире не разводят на память мосты Так что брести мне ещё до Калужской заставы до ржавых оврагов до октябрьских в воронках дорог. Я всё ещё помню и там в этой ветхой тетрадке пропадают слова на изгибе и стёрся назначенный срок в субботу закрыто – там день неприёмный, и редкий пройдёт грузовик в темноту на закатный восток * * * Сегодня заглянул в спецхран нашёл всё тоже и ещё бычок, стакан и список ран и раза три через плечо и понял я как ни живи опивки плавают на дне кому история нужна и вспомнит кто что всё в говне по-прежнему летит на цель в контейнере тестостерон плывёт как в сорок первом пыль и слышны трубы похорон мерцает одинокий крест над бесконечностью равнин в овраге обгорелый ствол стоит как верный гражданин сегодня заглянул в спецхран там пыль на миллионах дел и человек кричит во сне отравлен блюдом из плевел * * * Засохший фикус на окне. С икон кричащее молчанье. Обледенелая страна. Так обезжизненна судьба, что и душой неузнаваема. Блюдут ублюдки свой уезд, Промолвит: слово; кликнут: дело! Послушно пахнет русский лес. Но чёрной кровью тяжек вес вновь обездушенного тела. * * * Л. Херсонской Под конец он ждал, чтобы она пришла, разложила всё, как всегда: помидоры тонко нарезаны, соль, перец. Вообще-то всё у нас в рубцах, швах, и в окне маячит другой берег. А он всё ждёт – жена есть жена. Если есть. Тогда и лодка найдётся. Ну что там было: не тюрьма, не война, так, мотания инородца. Но живущий, знаем мы, – не сравним. И на легких стопах она где-то спешит, тончая. То ли – пот со лба, то ли чай с утра. Всё, что просит он, – чашку чая. * * * «Слово и дело! Слово и дело!» Клочьями крик по замёрзшей равнине. Снова ворота помечены мелом. Леший с корягой ждёт и поныне. Всё ещё звон от монгольского гона. Всё ещё свет от костров поминальных. Теплится кровь от тихого Дона. Гуд поездов товарных и дальних. Выдох и вдох на широких равнинах. Слышится колокол по перелескам. Щерится чаща в дзотах и в минах. Но по прилавкам колбасных обрезков, пива навалом, воблы и сала, наглых девиц и бездонного газа. А на Днепре им всё ещё мало! Словно гангрена, с Запада лезет чумная зараза! Мало им было с прошлого раза! Еле заметен на небе едином облик звезды первоначальной. Дышим щемящим тающим дымом, тихо плывущим от Междуречья мимо бесцельно погибших печальных. * * * На широких пространствах судьбы оседает пороша. Вечереет и тает в глуши обугленный храм. К передвижникам тихо идёт одинокий прохожий, не одет по погоде, да и выпить давно уж пора. Он до станции дальней дойдёт и присядет, там, где касса закрыта и мёртвый погас семафор. На скамейке у клуба две старые пьяные тётки отдыхают культурно, не видя беднягу в упор. Но зато в магазине есть молдавское бренди и «Уинстон», а в окошке избы мутным глазом глядит интернет. Ну, а если пройти по оврагу и к речке удушливой низом, Там кто-то хрипит, как хрипел уже тысячу лет. Но мерещится холм, и на нём возвышается город. Там никто не живёт, и закрыт он на переучёт. Понимает прохожий: ему данная жизнь – только повод. И неясно, куда эта вечная речка течёт. * * * После римских чудовищных игрищ Азазель судьбоносный вздремнул Съел на завтрак питательный овощ На экран полнокровный взглянул Просчитав в перерыве медали Он холёные рыла собрал Приказал нажимать на педали закрутился смертельный аврал Море, небо, земля всё покрылось Мокрым, слизистым слоем речей И кивают холёные рыла Обладателю страшных ключей смертно смотрят из прошлого века кто коснулся последнего дна Пахнет серой, и кровью и мраком И идёт небольшая война. * * * Вереницы птиц на бреющем полёте пропадают из поля зрения. Должно быть, конец отлета. Октябрь. Ползучие городки Нью-Джерси уснули. Что там за поворотом? Символ пиццы, гнилые сараи, любви опилки, обрывки песни. Ржавые остовы – память осаднения. В тупиках толпятся воспоминания. Который год в ожиданье ответа. Дорога на юг к ней каждодневная. Есть только чувство, но нету знания. Парквэй дрожит в дыме влажного света. Что остаётся – выйти вчистую на запах серы. В полях исчезает последняя стая. Звезда загорается символом веры, последнего знания Выйти на трассу к дальним кострам, Оставив на память клочья шкуры – своё единственное достояние. * * * Long Beach Island. Креветки на распродаже. Безумные чайки рвут Wall Street Journal на пирсе. Забитые ставни лавчонки, жарища на пляже, горячий песок и ползущие дюны без леса. Но рыбные лавки открыты: омар, лососина, хрустящий картофель с треской – британское счастье. Причалы пропахли мазутным горючим и тиной. И весь городок – лишь мишень рокового ненастья. Здесь россыпь девчонок в веснушках, словно песчинки, Вспорхнёт и исчезнет в седеющем облаке соли. И жизнь незаметно, как деньги, проносится мимо, как стая газет по парковки замёрзшему полю. С Атлантики ветер – и остров как Атлантида уходит под воду, чтоб снова подняться барьером, и вновь защитить колонистов от гиблого ига. Потом всё стихает и долго рокочет на север. Но остров горит, словно взорванный, на закате, и бриз на ничейной солёной земле горько-свежий. Сюда не дошли соплеменники веры на легком фрегате. В болоте и плавнях пропала с командой надежда. Но вновь католическим блеском зажглись и остались заморские лица ирландско-левантского склада. Потом расселились и слились, и тянутся мили слепых городков, тоскливых мотелей и складов. Но лишь прикоснётся дыханье вечернего света остывшего свода в огромном темнеющем храме – лицо через стол от меня освещает утрата. Несбывшейся дочери лик в исчезающей раме. * * * Опять озноб, провал, температура, плывущий остров на границе ночи, когда встаёт родной двойник наутро, пытаясь разглядеть себя воочью. Как близнецы, глядят из жизни друг на друга, (невидимое зеркало природы), подруга выживает жизнь подруги, неся в груди оскомину сквозь годы. Но я тебя простил, простыл наутро. Мы вместе горький кофе пьём на кухне. И словно тень невидимого брата, условная, со мной легко и глухо с твоей сестрой идёт по побережью, как новобрачные от алтаря до гроба. Как лезвием коснулся ветер свежий горячей кожи. Я проснулся от озноба. * * * Х. Л. Жил человек в Таллине, а в общем нигде – нигде. Среди четырёх вампирок, между пяти ошибок. Всевышнего не гневил, жил как жил по судьбе и негде поставить было в стекле золотых рыбок. Писал как писал, долго и нелегко, выпивал с утра бормотухи – одним духом с Наташей и Мишей, а то и ни с кем. Ещё-то там кто? Думали, перемелется и не станет мукой. Только однажды неизвестно откуда куда спустилось облако на поля в рентгене. То ль поцелуй перепутал Иуда с утра, то ли кто не туда пошёл по пустыне. Теперь не видать ему боле когтистых крыш. И кому в наши дни делов до надгробий? Бывает выход один – когда помолчишь. Такая теперь на весь свет хвороба. Мутной струей сквозит в вену новый иприт. Мы дожили до этой беззвучной войны. Он теперь тихо, как жил, не дыша, спит и видит такие вот лучшие сны – Кого встретил он на своём пути: Мишу, Наташу, Виталика, имярека. Сто по утру, клочки бумаги в горсти, евро два или три, чтоб перейти ту реку, где на том берегу ждут его, кивая, чёрные маки. В БОЛЬНИЦЕ А Вы, собственно говоря, какое отношение к ней имеете!? – спросили его в Приёмном покое. Да я, в общем, седьмая вода на киселе и на тесте, просто люблю её, жду и всё такое. Хочу с ней побыть хоть часок у постели, пульс проверить, я, знаете, врач ведь тоже. Можете мне, конечно, нисколько не верить, но наша любовь ни на что ни похожа. Только скажите, я слышал – ей лучше!?, по всем показателям градусом выше? Да, лучше, но Вы не приходитесь мужем, и мы, юридически, не скажем лишнего. У Вас три минуты, заполните формы, вон на том столе, где пыльный крокус. Получите пропуск – ну минуты четыре, в графе «степень родства» – оставьте пропуск. ГОЛОС Я живу с фантомом голоса Он звучит, дышит, шуршит в ущельях Моей души, по соседней крыше В заоконном гуде и в лесной глуши В городских ульях Он становится странным, далёким, но распознаваемым Плывёт по кайме сознанья. В объявлениях аэропорта. Когда я слышу то объявление – сжимается горло И я ищу билет подсознательно. Голос как влага, всепроникающий, живой, но сквозь пальцы Утекает как жизни влага, и только сигнал тревоги Зовёт куда-то, не меня, однофамильца, Но тем же голосом – бедолагу, близнеца самоубийцу Что с ним станет – я теперь точно знаю В одном овраге лежать нам придётся И слышать тот голос но нам до края Так ослабев – уж никак не добраться Дожди прошли и земля сырая.. Голос останется за пределом ткани, за пределом горечи, речи, ночи И тогда когда рельсы в хвою уйдут под дёрн и как в Карелии погорельцы все думают, кто же напустил порчи сидят и думают – однофамильцы все красивые рослые парни В этой жизни я думал, что всё могу и что выживу Наверно и выживу Но тот голос бормочет что-то теперь слабей и бессвязней И я не знаю то ли я слышу, то ли не слышу я Или голос, наконец, погас, канул в бездну. ОСТРОВ Мой остров утром покрывает туман. Изморось проникает в трещины обызвествлённой жизни. Он – самый необитаемый из дальних и безымянных стран. Где-то рядом дыхание дымной бездонной бездны. Впрочем, бездна эта сродни синему океану. витийствует где-то близко и по умолчанию, я вроде бы вижу: архетипы, символы, ну а, в общем, пену. В свисте ветра из бухты слышится обещание. Никто мой остров не видит на звёздном своём пути, но тревожатся. Тут зияют дороги, тропинки, двери. Средь озёрных кривых зеркал себя с огнём не найти. Но моим теплом питаются ночью звери. Была тут одна, так тоже и след простыл. То серьгу найду, не то невпопад и вскрикну во сне. Да, и кто это сном назвал. Быль, не быль. В снах жизнь обычно бывает смазана и безлика. Но наяву по острову я иду один в ежедневный обход, от сырой зари до полуночи. А что обходить-то: чертовщина, бурелом, да дым, и вдали давно погасли призывы о помощи. * * * Я постепенно дичаю. Цветы завяли. Луч на кирпичной стене задержался и стаял. В сумерках снов отлетевшая стая молча повисла, как в пыльном заброшенном зале. Долго сочится физиология горя. Только не умер никто, никуда и не канул. Дни мои сонмом идут, как усталые звери, как облака к Атлантическому океану. Голос откуда-то слышен. Не голос, но эхо. Но на каком языке издали непонятно. То ли она поминает заблудшего лихом, то ли ребёнок, проснувшись, бормочет невнятно. Выну из сумки: «закат догорает смертельно». Вновь уберу, и достану: «и ветер рыдает». Улицей длинной и невозвратно осенней женщина с сумкой куда-то уходит седая.