Ирина Евса – поэт широкого диапазона. Её поэтический жест – точен и отточен. Нравственный камертон абсолютно выверен. Лирическая исповедальность её поэтической речи – неподдельна и мужественно искренна. А её публицистические стихи – от которых мороз по коже! – образец высокой поэзии! Она с самых первых своих книг восхищала пристальностью художественного взгляда. И, набирая – от книги к следующей книге – новую высоту, вышла на уровень, когда каждая строка открывает нам, благодарным читателям, яркое явление Поэта! Её етихи последних лет – это с предельным человеческим и творческим напряжением прописанный портрет трагической эпохи.
Д. Ч.
СНЕГОВИК
Ты ещё летуч, неуловим.
Но айтишник Вова,
словно шестикрылый серафим,
спустится с восьмого.
Дерзкий повелитель мегабит
нагребёт, подхватит,
через двор – как сматывая бинт –
снежный ком покатит.
И уже белеешь напоказ,
радостный уродик:
нос – морковкой, пуговицы глаз
и подковкой – ротик.
Растолкав глазеющих старух,
юзер-задавака
драный, молью траченный треух
выудит из бака.
Ты сработан. Вот он, твой народ:
топчется задаром,
скачет, изгаляется, орёт,
дышит перегаром;
кто свистит, кто требует суда
пересохшим горлом...
Виждь и внемли. Что ещё? Ах, да:
жги сердца глаголом.
* * *
Если страх, – какого тебе врача?
Это снега тающие пласты,
с крыш на землю валятся, грохоча,
а совсем не то, что подумал ты.
Был сметлив, как рысь, и здоров, как лось.
Нахлебался бед, но не лег под них.
Всё чего боялся, уже сбылось:
ты за каждый вдох получил под дых.
А теперь трясёшься, держа в уме,
что молчать – безбожно, кричать – нельзя.
И когда шутихи трещат во тьме,
ты мычишь, к несущей стене ползя,
что пришёл обещанный тохтамыш
разнести хибару, где ты живёшь,
в щель забившись, как полевая мышь,
или в складку, как платяная вошь.
* * *
В общем, спрашивать не с кого –
разгребать доведётся самой.
Жизнь спиной Достоевского
в подворотне мелькнула сквозной.
И застряла в бомжатнике,
где, надежду послав далеко,
сепараты и ватники
забивают «козла» под пивко.
Темень хрусткую комкая,
намывая сугроб на углу,
крупка сыплется колкая.
Примерзают костяшки к столу.
Митрич, Шурка безбашенный,
что к сеструхе забрёл на постой,
Лёнька с мордой расквашенной,
Витька Череп из двадцать шестой.
Не стерпев безобразия
и шального боясь топора,
полукровка Евразия
отрыгнула их в зону двора.
Им, с ухмылками аццкими
прочесавшим Афган и Чечню,
чёрно-белыми цацками
в этот раз не позволят – вничью.
И – сквозь драное кружевце
лип заснеженных – стол дармовой
продирается, кружится,
ввысь четвёрку влача по кривой.
То сбивает впритирочку,
то мотает попарно в пурге.
И у каждого бирочку
треплет ветер на левой ноге.
* * *
Сосны тёмным полукругом. Снег. Звезда в семнадцать ватт.
Ослик вздрагивает, руган. Ослик вечно виноват.
Не избегнуть колотушек. Соль в ресницах. Боль в заду.
Но не он, слетев с катушек, прикрутил в ночи звезду.
Нет, не он в дурную среду проложил следов курсив,
чтоб сарай спалить соседу, провода перекусив.
И не он, почуяв запах крови, пороха, бухла,
в бойню вверг восток и запад приграничного села.
Но ушастому не внове подставлять бока, и на
хоровое: кто виновен? – отвечать: иа, иа,
под ночным топча обстрелом глины мёрзлую халву,
видя мир большим и белым сквозь пробоину в хлеву.
* * *
Разглядишь (стекло, где опять зима,
потерев дырявою рукавицей),
как лежат на тёплой спине холма
двое беглых: отрок с отроковицей.
На фига им алгебра и физ-ра,
если здесь цикад воспалённый скрежет –
словно сверху спущенная фреза,
дребезжа, разглаженный воздух режет.
Как пугает шорох в борщевике!
Но гадай, зажмурившись, – кто там, кто там:
то ли это ящерка – по щеке,
то ли пчёлка чиркнула мимолетом?
Двое беглых, – можно сказать, волчат, –
интернатом взятые на поруки.
Их вот-вот каникулы разлучат:
он уедет к бабушке под Прилуки.
А потом покатится, как с холма:
одному – война, а другой – Лубянка...
– Ну, ты что? Ты что? Не сходи с ума.
Это просто бабочка-голубянка.
* * *
– Это – война, война, – говорит она.
Он ей: беда, что крышу не подлатали.
– Если убьют, ну как я тогда одна
с тремя голодными ртами?
– Это – война. Он слизывает слезу
с её щеки. – Да всё это – бабьи страхи.
Я тебе шубу – веришь мне? – привезу
круче, чем у Натахи.
Влипла в него всем телом и, обхватив
намертво, прикрывает с тыла.
Грузный подсолнух, чёрный, как негатив
утреннего светила,
медленно поворачивает башку,
шеей треща над ними.
Он говорит ей: к первому жди снежку.
Не пустым приду, пацанов поднимем,
цацек всяких куплю тебе до хрена.
Вон гудят уже. Отопри ворота.
В куртку вцепилась. – Это война, война!
– Это – работа.
СЧИТАЛКА
Под весенним сквознячком
навзничь – ты, а я – ничком.
Мы прикончили друг друга,
так сказать, одним щелчком.
– Как ты? – В норме. – Больно? – Нет.
Проживём ещё сто лет.
У тебя пробита каска,
у меня – бронежилет.
За метелками осин –
солнца красный апельсин.
Золотыми облачками
над телами повисим.
Злись, не злись, а всё равно
ветер нас собьёт в одно.
Что замешкался, пехота?
Поспешим: уже темно.
Хорошо – хлебать в тепле
Щи с добавкой и.т.п.
Тишь да гладь в раю солдатском.
Часовой на КПП.
* * *
Погибший на живого смотрит сверху:
ну, что он там?.. узнал уже?.. скорбит?
А тот сухую спиливает ветку,
кастрюлю подгоревшую скоблит.
Живой спешит: он ждёт приезда сына.
Посадка в пять, да плюс машиной час.
А ты ещё не брился, образина,
и к ужину чекушку не припас.
По летней кухне мечется: бутылки –
под стол; окрошку – в погреб на ледок.
Но замирает, чувствуя в затылке
какой-то непривычный холодок.
С чего бы? Целый день жара под сорок.
Что в доме душегубка, что в тени.
...уже, должно быть, въехали в посёлок...
Просил же: сядешь в тачку – позвони.
И шлёпанцем цепляется некстати
за спиленную ветку алычи.
А сын ему: включи мобильник, батя!
Нет, не включай. Нет, все-таки, включи.
* * *
Толчея у причала. Английское «shit».
Итальянская шляпка с полями.
Можжевеловый воздух ветвится, шуршит,
Наудачу шмаляет шмелями.
Угол душной столовки, где слойки пекут,
Второпях окропляет борзая.
Оживляется пляжа цветастый лоскут,
Человеками к морю сползая.
Но опять эта тётка в мужском пиджаке,
Кукурузные носит початки,
Словно заяц петляя, на влажном песке
Оставляя подошв отпечатки;
Огибая прилежно подстилки, ряды
Топчанов, чтоб народ не ругался;
Источая прилипчивый запах беды.
– Чьих она? – Говорят, из Луганска.
Вот, на корточки сев, достает мужика,
Безответного, с баночкой колы.
Нависает, как туча, бормочет: «Сынка
По кускам выносили из школы».
Что мы ей – представители ОБСЕ?
Своего нам достаточно мрака.
Всем же видно, что тётка слегка не в себе.
Тут курорт, а не дурка, однако.
И ещё не известно, чего натворит.
Ну, ей-Богу, за что нам такое?
– А рука-то была не его... – Говорит. –
Так с чужой и зарыли рукою.
* * *
– я же вам говорил! – та ладно, ты просто гнал:
мол, бирнамский лес наедет на дунсинан
где тот лес? – одни смолоскипы
все твои скрепы-скрипы –
ерунда, инфернал
– говорил же я вам, что этот будет убит,
тот живьём сожжён, а та – из окна кульбит
– ну, ещё и не то бывало
цыц! заткни поддувало,
гаруспиций: знобит
– я же предупреждал... – а разумный давно бы стих
убери свой шандал или что там, осипший сикх!
если вдруг цунами, –
горе тем, кто не с нами:
будем спасать своих
– я же вам… – ах, да: на небесную – так ведь? – ось
налетит земля... ты эти страшилки брось
все – костьми, раз надо
брысь, рапсод распада! –
не шекспир, небось
* * *
Уступи лежак захмелевшей паре,
что кругами ходит, грозя войной.
Пляж трещит цикадами: «Харе, харе».
«Кришна, Кришна», – море шуршит волной.
Уступи им пирса сырую плитку.
Не впервой тебе потешать народ,
принимая всех, кто твою калитку
наобум толкнёт, убегая от.
Сколько их застряло в сезонном быте,
где паук в пылу смертоносных па
мотылька вращает на липкой нити –
сам себе нуриев и петипа!
Уступи им глину заросших соток
с отпечатком чётким твоей ступни.
Под орехом стол, петушиных глоток
хориямбы хриплые – уступи.
Всё равно ведь кончится беспределом,
переделом, пьяной пальбой в ночи.
Но покуда в чистом сидят и белом, –
проскочи к воротам, отдав ключи;
чтоб, сияя бритой башкой на фоне
синей тучи, ливнем набухшей тьмы,
уменьшаться, путаясь в балахоне
цвета перемолотой куркумы.
* * *
Потому-то петух так бодро орал с утра,
что в кладовке не шарил вечером, не мешал
самогоночку с пивом в таре из-под ситра,
на сквалыгу-жену не жалился корешам;
не ломился к Наташке с рёвом: «Хочу любви!»
Запотевшие двери не выбивал в парной.
Не валялся в ментовке, липкое на брови
в темноте осторожно щупая пятернёй;
не тащился под утро через холмы в село
по верблюжьей колючке, по чебрецу – босой,
размышляя о том, что нынче ему свезло,
а сегодня – среда, и сейнер придёт с хамсой;
что женился по дури, вот и вези теперь,
исправляй свою карму, как наставлял Витёк.
Не вопрос. Но сперва – Натахе наладить дверь,
потому как – вдова, а ейный кобель утёк;
что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, –
говорил же Витьку: туда под балдой – ни-ни;
что горластый прохвост пойдёт прямиком на суп...
...а чего они все? Ну, правда, чего они?
* * *
Корытов проснулся – и где она, та благодать?
В больной черепушке
пульсирует мысль о чекушке,
но некому рюмку подать
и даже рассола. Господь, Он, конечно, везде,
но, видно, отвлёкся,
пчелу отгоняя от флокса:
лети, мол, теперь к резеде.
В отместку Корытов блажит, как дурное дитя,
мотаясь по саду,
топча череду и рассаду,
улитками злобно хрустя.
– Неужто оглох Ты, медведок и жужелиц вождь?
Прескверно воспитан,
«даждь!» неосторожно вопит он.
И Бог подаёт ему дождь.
ЗАВИСТЬ
Полон рыбы твой водоём. Поля твои – не пустые.
Даже блохи на псе твоём – заведомо! – золотые.
Больше мяса в твоём борще. А чайник твой без огня
закипает. И вообще ты трижды умней меня.
И внутри я тебя черней, и хуже тебя снаружи.
По ночам и звезда крупней в твоей расцветает луже.
И покуда мой неуют вылавливает беду, –
словно ангельский хор, поют лягушки в твоём пруду.
Намекни лишь – и присягну, что, как неразумный Крым, я
бесполезно иду ко дну, а ты расправляешь крылья,
набирая ту высоту – декретов и санкций вне –
до которой не дорасту – куда уж ничтожной, мне!
Распишусь на любом клочке и кровью вдогонку капну:
я – червяк на твоём крючке, я – корм дуралею карпу,
я – вместилище пустоты, софоры сухой стручок, –
что захочешь. Но только ты в меня не вперяй зрачок,
бормоча, утирая пот, упорно идя по следу,
словно я сорвала джекпот, отняв у тебя победу,
и оставила без гроша, и двор оплела травой,
и у пса твоего парша, и борщ без навара твой.
ЗАКРЫВАЯ ДАЧУ
Лишние чашки (всяк выбирал свою)
прячу в коробку: Света, Андрюха, Стас.
Всё, что сгребало лето, лепя семью,
осень смолола, переведя в запас.
Я подгоняла сонных: «А ну, а ну!» –
Запахом кофе, чая из местных трав.
Где, на каком кордоне мое «ау»
ждёт растаможки, в очереди застряв?
Лишь богомол на самом краю листа
плоской башкой качает, ловя баланс.
Беглые други, совесть моя чиста:
даже не треснул этот фарфор-фаянс
с вишней, собачкой, брызгами конфетти.
Упаковать. Бечевкою обвязать.
Я отпустила всех, кто хотел уйти.
Я отдала им всё, что хотели взять.
* * *
Молодое светило вылезло на вершок.
Пять утра. Ни морщинки на посветлевшем шёлке.
Пляж безлюден. Лишь две синюшные шалашовки
собирают бутылки в пластиковый мешок.
То ли это мотель на трассе, то ли сераль:
бирюзовая вязь, понтовая позолота,
в запотевший цветник распахнутые ворота
и коровьей лепёшки спёкшаяся спираль.
Справа – старый погост, где розы крадёт жулье;
на бетонной ограде красным: «Сдаю жилье»;
снизу – чёрным – приписка: «Дорого и навеки».
Неопознанный птичик боком торчит на ветке
запылённой софоры и верещит своё.
Слева клуб, от невзгод не спасший свою корму.
Но фасад уцелел и плиты ещё не спёрты.
Перед ним постамент, мужик в пиджаке. Кому
этот памятник? Вроде, Киров, но буквы стёрты.
Куришь, в масляный воздух дым выпуская злой,
пятернею водя нелепо, как бы смывая
этот верхний, сиротский, праздно-лубочный слой.
И фрагментами проявляется вдруг живая
виноградная волость, каменная страна,
всякий раз при угрозе вражеского секвестра
уплывающая из рук полотном Сильвестра
Щедрина.