-- В поле зрения «Эмигрантской лиры»

Автор публикации
Даниил Чкония ( Германия )
№ 4 (20)/ 2017

Душа, вглядевшаяся в горючий мрак

Рецензия на книгу Дмитрия Бобышева «Чувство огромности»

 

Дмитрий Бобышев. Чувство огромности. Сборник стихотворений. – Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2017. – 98 с.

 

Если иметь в виду, что предыдущая книга стихов Дмитрия Бобышева «Ода воздухоплаванию» увидела свет в 2007 году, то между той и нынешней книгами пролегло временное пространство, равное десятилетию. Однако же, сказать, что это было десятилетие молчания, нельзя: происходили публикации стихов в периодике, вышла книга прозы, да и датировка произведений в нынешнем издании убеждает – молчания, как такового, не было.

«Чувство огромности» – сборник, в котором собраны стихотворения разных лет, и название книги соответствует впечатлению, которая она производит на непредвзятого читателя. Это и географическая огромность пространства, и огромность пережитого времени, и масштабность мировосприятия поэта – от мелкой бытовой детали автологического стиха до образно-метафорической – космической – оглядки. В этом диапазоне звезда – женский образ и небесное светило – равны в своей масштабности, в силе и нежности пережитого чувства:

 

А виделось: горит в селеньях занебесных

оконная свеча в покое, где ночлег.

Последний перегон, и мысль истает в безднах.

И всё же не совсем, – так верит человек.

 

Но ежели вблизи мерцания и света

на месте мировом откроется дыра

и слижет огонёк, – примите весть, что это

кому-то на покой в той горнице пора.

 

Какая яркая, какая ледяная

и вечная... Хотя – вся вечность: до зари.

Мгновения мои в себе соединяя,

вот – и сорвется луч. Я говорю: – Гори!

 

Рассуждать по поводу достоинств стихотворной речи Бобышева – занятие бессмысленное: читатель, знакомый с его творчеством, давно усвоил, что Бобышев свободно владеет всем инструментарием поэтической речи. Его художнический почерк сложился давно, остаётся только удивляться тому, как он обновляет свои приёмы письма, придавая им черты первородной новизны и свежести. Будь то разнообразие ритмического рисунка строфы, густая аллитерированность строки и звуковое богатство стиха, интонационная свобода, неожиданность словотворческого приёма, стилистически возвышенная речь и намеренно «огрубленная» стилистика, вроде этого образа Нью-Йорка:

 

Рабство отхаркав, ору:

– Здравствуй, Манхаттн!

Дрын копчёный, внушительный батька Мохнатый,

принимай ко двору.

(Реет с нахрапом

яркий матрас на юру:

ночью – звёзд, и румяных полос ввечеру

он от пуза нахапал).

 

Тут и вся урбанистическая мощь и ширь огромного мегаполиса дышит, и его могучая энергия, и, если хотите, нахрапистость. Вообще названия городов, их упоминание в стихотворениях не носят характер «туристического» перечисления географических перемещений и посещений автора. Они – содержательны, эти упоминания, всякий раз несут тему переживаемого чувства. Автор не рассказывает читателю об этих городах, задевших его впечатлительную душу путешествующего сочинителя, а делится дневниковыми записями своих чувств, своего бесконечного внутреннего спора с самим собой:

 

Вечерние чужие города,

сравнимые с пульсирующим мозгом,

который вскрыт без боли и стыда

(а кровь размыта в зареве заморском), –

внушают глазу выморгнуть туда

в горючий мрак вглядевшуюся душу.

А та и рада сгинуть в новизне,

сбежать во тьму, себя саму задувши,

повыплести всю внутреннюю – вне,

по завиткам и выгибам воздушным.

 

В этом смысле книга «Чувство огромности» представляется именно дневниковой записью этого вечного спора. Нам словно бы приоткрывают страницы человеческих переживаний, когда доверившийся нам поэт позволяет услышать свой внутренний монолог то радостного примирения с географией своего существования, то иронического отталкивания, пусть даже сдобренного мощью описания магазинного прилавка. Вот пример первого:

 

Нечто большое держать надо мужу под боком:

бабу, добычу, судьбу...

Брег океанский попрать,

                           либо гору снести на горбу!

Иль по Великим Озерам подплыть к Милуокам.

Тут и у ока – для колбочек донных – улов:

чёрные дыры в лазури...

К ним, леденцовые, льстятся

                                    зелёные волны-лизуньи;

лёд на просвет полурозов и полулилов.

 

И, словно в ответ самому себе, Бобышев иронизирует с пронзающей душу печалью:

 

А если Вену, Рим, Берлин или Париж

ты сходу про: фу-фу в воздушном перемахе,

то это место – здесь, где оду ты родишь, –

американский супермаркет.

 

И далее следует вся раблезианская картина щедрых прилавков, которую из некого чувства «справедливости» мощными мазками набрасывает Бобышев – мазками, передающими все цвета, оттенки, формы, запахи – и это лишь подчёркивает печальную иронию автора в отношении к «городам». Возможно, это скрытая и часто прописанная другими авторами ностальгия? Нет, Бобышев не склонен к примитивным дежурным откликам на эту тему. Он обозначит своё настроение иначе:

 

Приезжай! Здесь, представляешь: небо,

где шаров и баллонов – что облаков, –

напавлинено к Пасхе. Да и – треба

потрепаться о жизни, где я таков.

 

О незванской. Не потому, что «не звали».

(Звало всё: даже сам запрет,

и сезамы, и сальвадоры дали...)

Но потому, что Званки-то нет.

 

А ведь Званки державинской нет ни там, куда поэт приглашает адресата, ни там, где должно ей быть. И вновь, вступая в спор с собой, поэт пробует настаивать на ощущении обретённого дома, словно бы уговаривает себя:

 

И зверью тут – лафа, жированьице;

всякой твари – по паре, всем – дом.

(Братец кролик, а прав добивается:

забастовками, что ли, Судом?..)

 

Хорошо: колесить, куда хочется,

словно геммы, глядеть города

(кроме бывшего хмурого Отчества)...

Погулял, и – до дому. Сюда.

 

Согласимся с автором? Поверим в то, что ему хорошо колесить, разве только не в бывшее, хмурое? А всё же удивительным образом завораживает эта его «географическая» дневниковая диаграмма души, особенно когда после вышеприведённых четверостиший натыкаешься на следующее:

 

А в наши мути-памяти вмесились

Куры и Тибра мели и прыжки,

Гудзона черный блеск, меандры Миссисипи

и Сена серая, за то и всем – спасибо:

закрой глаза, и – у реки.

...А с Эйфелевой верхоты – и вовсе

до невских кронверков и шпилей –прямиком

2160 + 8

последних километров. Хоть пешком!

 

Разве не слышим, с насколько разным эмоциональным напором, с разной мерой экспрессивности выплеснуты эти строки: «Погулял, – и до дому. Сюда», или: «Хоть пешком!»?! И что характерно: Кура здесь – тоже чужеземье, потому что Отечество – это Петербург-Ленинград. А если интонация падает, то падает она, как обрушенное сердце:

 

Но сердце белое Монмартра

и холм предсердья – заслонили взгляд.

Туда – наметил я на завтра.

Взобрался. Дождь полил внезапно,

в минуту всё смешал: Восток и Запад...

 

И я пошел в гостиницу назад.

 

Нет, явно неслучайна эта тема городов, проходящая сквозной нитью через всю книгу поэта. Бобышев тематически разнообразен, в его «Чувстве огромности» есть место и прямому лирическому высказыванию, и философскому осмыслению жизненных явлений, и прямым – на первый взгляд, скрытым, – интонационным перекличкам с другими поэтами. Но не заметить эту доминирующую ноту «городов», невозможно:

 

Есть горе–города, есть города–гордыни,

они скребут мой череп изнутри

крестами, башнями, что в них нагородили

святые зодчие и плотники–цари.

 

И я там хаживал и сиживал, бывало,

в том, наи–самом (что уже – клише)

кафе, где все бывали, у бульвара

в Париже–празднике и в Лондоне-левше.

 

Там, как из цедры сок, так цедится минута,

в любом из них прожить всю жизнь бы! Но –

одна и коротка. И крепко перегнута,

и – чуть не попoлам. Такое вот кино…

 

И это уже прямая речь поэта, не оставляющая никаких сложно придуманных объяснений его мыслей и переживаний. Жизнь коротка и крепко перегнута… Замысел не обнаруживается. Грядёт конец, смертный час, пустота:

 

И днём приходит гневное, ночное,

клокочущее: – Что-то тут не так, –

неправедно, неверно учинённо!..

От человека – тень, от света – мрак.

 

От птицы больше остается – в Бозе,

где вьется визг, и свист – широкоуст;

но здесь летун лежит в парящей позе

и в оперении, а череп выпит, пуст.

 

Я этого стрижа в сияньи вижу, в нимбе

вкруг мёртвой голой головы.

И меркнет небо в полдень, ибо

он – весть о всех: – О горе нам, увы!

 

Путешествие по книге поэта происходит с нарастанием этого мировосприятия: жизнь может пройти без содержания и смысла, если не обрести чего-то иного:

 

Воздух уже Двадцать первого

(вот какой выкатил век!)

пишет не нашими перьями,

а звуковыми, и сверх…

 

Пышет, в изломах калечится,

выси свои серебря.

Что ж мы теряем: отечество,

отчество, или – себя?

 

…Вроде разъятого атома:

колят лучи, а – не свет!

Время – крикливое, клятое,

наше, и вот его – нет.

 

Может быть, в следующей цитате сказано об этом обретении «иного»? Воздух этого стихотворения чист, он пронизывает мир той самой «огромностью», которую «чувствует» поэт, смиряясь со своей «малостью». Словно закольцовывая образ звезды – напомню строки из первой, приведённой в этом отзыве, цитаты: «Последний перегон, и мысль истает в безднах. / И всё же не совсем, – так верит человек» – вновь возникает эта тема обретаемого смысла, обретаемой надежды:

 

Звёзды – это мысли Бога

обо всём, о нас:

обращённый к нам нестрого,

но – призор, наказ.

 

Свет осмысленный – от века

и сквозь век – до дна.

Заодно – души проверка:

а цела ль она?

 

…Этот знак, души побудка,

Божья звездоречь

обещают: будут, будто,

ночь меня стеречь.

 

…И, мою смиряя малость,

в душу луч проник,

чтобы гнулся, не ломаясь,

мыслящий тростник.

 

Верится, что новая книга Дмитрия Бобышева передаст читателю чувство огромности.