Поэтическая речь автора нагружена разнообразием смыслов, разнообразием деталей, картин, эпизодов. Они сливаются в течение, сравнимое с бурным высокогорным потоком, который вдруг выкатывается на равнину, но и тут едва сдерживается в созерцании окружающего мира. Образность и метафоричность – естественное состояние этих строк. Нервная ткань стиха проявлена в интонационной свободе, с которой стихотворение набирает разгон, чтобы выплеснуться в завершающих строках на самом пределе чувствования. Для читателей, впервые знакомящихся с творчеством этого автора, неизбежно ощущение настоящего открытия.
Д. Ч.
Non omnis
За радостью любой, за всяческой надеждой
какой-то чёрный страх
хромает по пятам, шипя о неизбежном,
о скоротечных днях, о вечности впотьмах
и алчности пустот, – а смертный отвечает:
– Не весь же я умру.
Я стану резедой, и стеблем молочая,
и влагой на заре, и пылью ввечеру,
и искрой на ветру.
Примкнувший навсегда к надёжному соседству
кустарников и скал,
я в древность возвращусь, как в горестное детство,
задумавшись, впадал;
а там – лазурный свет от мрамора, и рудый –
от тёмных позолот,
и блеск солончаков в степи тысячегрудой,
и весь минойский воск, и весь гиметтский мёд,
и медленный полёт
над космами травы, серебряной и сивой,
звенящей у дорог, скорбящей у могил,
и пусть сама земля с её репейной гривой
помилует меня за то, как я любил. –
Он скажет и замрёт в немом полувопросе,
уже вообразив, что ясно различит
спасительный ответ, – но мир не произносит
отчётливого «да» и «нет» не говорит,
а только шебуршит метёлками колосьев,
туманится в глазах и сыплет через край
песчаное сухое безголосье:
как хочешь, дескать, так и понимай.
Как поют сатиры
Утром глаза открываешь – и словно бы в сон
с лёгкой душой возвращаешься, в лучший из снившихся.
Сладко-пресладко колеблется лучик косой
на полуслипшихся
влажных ресницах.
Ещё головы не подняв,
видишь, как движется
воздух за шторой. Как в гуще нечёсаных трав
чмокает жижица
почвы, размокшей от ливня. Как чахнут на створках ворот
клочья афиш прошлогодних, и как челюстями беззубыми
шамкает трактор на стройке. Буксует в песке теплоход
фабрики с трубами:
обе дымятся. А дальше – тропический лес,
солнечно-пасмурный.
Высоковольтные, с копьями наперевес,
вышки. И заросли.
Станции, рельсы, стрекозы над карей водой,
глина просёлков, бугорчатых под босоножками.
Серый валежник с собачьей бородкой седой,
с козьими рожками.
Жарко земля выдыхает. Усталостью нежной саднит,
хвоей царапает. Давит грудастыми кручами.
За руку вводит в зелёные крипты свои.
В храмы летучие.
Там, на свету, где лазурь нестерпимо близка,
чьи-то фигуры привидятся: мрамор и патина.
Руки могучие, гибкие. Те – для броска,
те – для объятия.
Там пацанёнок, венок из ромашек надев,
вдруг превратится в девчонку. – А девочка сбросит сорочку и
станет мальчишкой. И оба исчезнут затем,
преобразившись в древесные свисты немолчные,
листья и пёрышки.
Петь бы про этот уют,
кровоточащий, замотанный наспех тряпицами.
Петь до беспамятства, – так, как сатиры поют
на пустырях, отбивая чечётку копытцами,
искры срывая с камней:
– Эй! Эгегей!
Лейте до края!
Пусть золото хлынет из глаз!
Мир перед нами, в пестрядном изорванном саване,
тысячу раз уничтоженный, тысячу раз
собранный заново!
– Вот он за нас распинается, вот он с высот
рушится грозами,
вот он огнём распаляется! Вот он цветёт
жёлтым и розовым!
– Неутолённый! С припухлостью гипсовых губ,
с бровью неласковой,
с призрачной флейтой на топком речном берегу,
с бойнями, с плясками.
– Неисцелимый! С надеждой его холостой,
с гибелью мнимой. С кислинкой его барбарисовой,
впившейся в детское нёбо.
– А ты, человечишка, стой,
стой и записывай.
Эпод
Куда ещё мне было с этой страстью и
с тоской моей – куда ещё,
как не в Неаполь, гнойный и промасленный,
плюющий и слезящийся,
насквозь пропахший жиром подгорающим,
каким-то тестом жареным,
несвежими исподними рубахами,
старушечьими спальнями.
Здесь нет ни забытья тебе, ни продыха,
но есть одно и главное:
сиди до крови боль свою расчёсывай,
вино с хандрой разбалтывай,
глотай, скривившись, как микстуру с ложечки,
прибрежный воздух палевый,
ходи гулять, в сухую грязь подножную
свою усталость втаптывай. –
Он весь наружу потрохами вывернут
и тем пришёлся вовремя,
Неаполь измочаленный, замыленный,
его фальцет надорванный;
и я теперь за жёлчность их сиротскую,
за неуёмность горечи
люблю его заветренные простыни,
захарканные площади,
и быт его, – как праздник в общежитии, –
и свет из мутных пятен, где
на всё найдёшь ответ – неутешительный,
но вроде сострадательный.
Песенка странствующего софиста
Где есть кремень, песчаники и лёсс,
где выцветший бурьян желтоволос
и ветром исцелованы ухабы –
там родина,
и ты наверняка
поймёшь из слов любого языка
одно хотя бы.
Не то чтобы стирались рубежи,
но льётся путь и под ноги бежит
во всех краях с печалью неизменной,
и сладко собирать по колоску
рассеянную нежную тоску
того, что называлось ойкуменой.
Уходит речь в таинственный расплав,
свою генеалогию познав
до середины.
А предки что?
– Они, как корни трав,
сплетаются в Аиде воедино.
Три песенки с температурой воздуха +34 градуса в тени
На исходе полудня
в стрекочущий воздух печной
с головой зарываешься,
словно в косматую шкуру.
Пахнет мускусом, потом,
немного – звериной мочой,
и палёной травой,
чернобурой.
Тёплый ветер обхватишь –
а в нём колтуны да репьи,
смоляные потёки
и сгустки древесного клея,
и на каждом из них
спотыкаются пальцы твои,
соловея.
Тут же щебеты, трески,
ворчание сонных собак,
и возня воробьёв,
и щекотка невнятного зова,
с первых лепетов детских
прилипшего к нёбу, но так
и не ставшего словом.
* * *
За пределами слов – несмолкающий летний галдёж,
брызги пёстрых шумов, то и дело колеблющих створки
незакрытых окон, и какая-то нежная дрожь
убеждает тебя, еле слышно зудя на подкорке:
мол, уверуешь в них без оглядки и без оговорки –
и тогда к чистоте,
словно к новому детству, придёшь.
Там надкрылья жуков, забродивший черешневый сок,
леденцовые стёклышки, фантики с липкой изнанкой,
там рассыпаны тайны, как топот мальчишеских ног
по бетонным ступенькам, облитым густой серебрянкой
пропылённого света –
и все они сложатся вновь
в целокупную быль, в исполинское гибкое тело
разморённого бога,
от собственных щедрых даров
захмелевшего сладко,
покрывшего лоб загорелый
повиликой, плющом,
и сиренью, и мятой, и чем-то душистым и белым,
не расцветшим ещё.
* * *
Чем-то белым, душистым,
невиданным прежде, и вот
расцвести пожелавшим, –
совсем как в июне цветёт
в палисадниках жимолость
и под окном медуница, –
жизнь казалась и кажется:
словно бы издалека,
с шепотком ветерка,
иногда до ноздрей доносился
аромат настоящего,
скрытого тайной пока,
остальное – фантомы,
ночные древесные тени
во дворах полусонных,
сплетения предвосхищений
и предчувствий блаженных.
– Наутро, – земля говорит, –
я приду обновлённой,
с букетами свежих созвучий. –
Так земля говорит,
и от этой надежды летучей
не отучит печаль
и отчаянье не отлучит:
в летнем буйстве дремучем
душа человека стоит
и почти что навзрыд
обещающий воздух вдыхает,
от шмелиного гуда
пьянеет, и верит, и ждёт,
что какое-то чудо
сейчас расцветёт, расцветёт,
расцветает.
Из цикла «Armenica»
Гипнагогический гимн
Словно простор содрогнулся – и зрение мне переполнил
почвой, где вещи свои родословные помнят,
где выкликают на сиплом наречии горном
корень за корнем:
так, от базальтовых гребней, ползущих в распадки,
произошли куполов острогранные складки,
хлеб – от слоящейся глины, монеты – от щедрости львиной,
нож – от густеющей лавы, а песня – от взмахов усталых
серого ветра, бродящего на перевалах;
склепы – от недр, а хачкары на розовых склонах –
все от небес, запылившихся и опалённых.
Как бы и мне отыскать, разобрав вековые завалы,
где мой праобраз остался, неведомый и небывалый,
вырванный с мясом из памяти, намертво вбитый
в тёмный субстрат, в утрамбованный прах неолита, –
этот блуждающий сполох, который дрожит и двоится
в карстовом гроте, когда я смыкаю ресницы:
молнии росчерк лиловый, копья наконечник кремнёвый,
грубый меандр, намалёванный охрой на бычьей
шкуре песчаника; помнящий сотни обличий,
предвосхитивший в победах моих и обидах
каждый мой выдох.
Прочь меня тащит рукой безразличной и свойской
тяга пути – и как будто великое войско
входит в глаза мои долгим растянутым строем,
полк за полком и герой за героем:
чёрные скалы; лишайников ржавые корки;
сор придорожный, как жменя солдатской махорки;
липкая нефть автотрассы; потом, окружённый холмами,
город, расплывшийся в олове и амальгаме;
спелые выемки окон, листвы притомлённые пятна;
снова грунтовой дороги ремень сыромятный,
кровли предместий, засыпанных пеплом и мелом,
пахнущих чем-то горелым.
Видно ли вам, легкокрылые нежные духи
смертных пределов, простёртых в цвету и разрухе,
как я тянусь к вам, как жадно впиваюсь зрачками
в воздух и камень?
Как я колеблюсь – и как уповаю на что-то,
ставшее точкой опоры (и сразу же – точкой отсчёта):
на золотой, расточающий стрелы сухие,
миг возвращения, странствия и ностальгии,
сплавленных вместе: как если идти без оглядки
в ясную даль, молчаливо приветствуя сладкий
стрекот земли, где родство обретает безродный.
Пусть этот свет мне хотя бы приснится сегодня
пусть этот свет мне хотя бы приснится сегодня
пусть этот свет мне хотя бы о пусть этот свет
Автор перечитывает свои записи
Не хватает лёгкости спросонок,
блеска взгляда, свежести лица;
не хватает бойких побасёнок,
ловко оперённого словца.
Тягостна, как горная дорога,
речь моя. Не менее горька.
Ей бы только гари на подмогу,
да суглинка, да ракушняка.
Смотрят вслед лобастые собаки
и земля качает головой,
вся в истёртом, выгоревшем хаки,
в нищете военно-полевой, –
и ничьи глаза не замечали,
и хребет не чувствовал ничей
этой пыльной муторной печали,
этой чёрствой доблести моей.
Только здесь, на каменных раскатах,
на холмах в подоле Арарата,
в их тряпье, соломе, кизяке,
солью пересыпанных и сланцем,
кто-то не замедлил отозваться
на таком же хмуром языке.