Стихотворная палитра Геннадия Кацова разнообразна. Автор творит её то мелкими частыми мазками, то сильным широким взмахом поэтической кисти. Сюжеты его стихотворений иногда представляют собой настроение внимательной к событиям созерцательности, но чаще – это внутренний монолог, выплёскивающий парадоксальность мышления и живость художественного взгляда, присущих автору. Звук тянет за собой созвучие, слово прикладывается к слову, создавая картину жизни и вызывая читательский отклик.
Д. Ч.
В пространстве джет-лега[1]
* * *
Коль листва облетела и туча сливается с кроной –
Через них птичий клин пролетает, и сонные звёзды
В лунном свете глядят, как на ветке качается Хронос,
Осветляя к утру по краям отуманенный воздух.
Опускается ртуть и всё уже сжимается месяц,
Пробуждается в колбе алхимик и клён оловянный,
В серебристой росе – превращает кочующий Мессинг
В слиток золота, в суть вещества из восточных Диванов.
Время движется вспять на рассвете, корою бурея,
Поджигая предвестья сугробов осеннею охрой:
Два последних грача, будто после погрома евреи,
Перед тем, как взлететь, на прощанье трагически охнут.
Пустоту время года данайским подарком приносит –
Сколько хватит, в охапку сосулек-разлук набери, но
Продержись, ведь с зарёй, даже если закончится осень,
Хронос, с ветки склонившись, на небо наносит белила.
Jetlag
ни зги, ни жив, не лги – ни мёртв
поют сирены за окном
и ночью «Боинг» в сотни мётл
летает с ведьмой заодно
не суть – где верх сейчас, где низ
шесть лун в костяшке домино
стучат так твёрдо о карниз
как будто ветками в окно
не спи – спи, не смыкая глаз
ты обнаружишь, что в стене
есть круглый непролазный лаз
из комнаты твоей – вовне
мышей летучих в нём полёт
и вдоль дорожки лунной писк
но если кто-то позовёт
ты не тянись туда, не спи
не спи – ты знаешь, что и как
ночных овец считать начни
а как дойдёшь до пастуха
то лучше не общайся с ним
ни зла вблизи нет, ни добра
ни зги – потерян овцам счёт
Вдали, за морем серебра,
Судьба черешенкой растёт.
* * *
Дождь оплащёван, изящно озонточен,
в луже дрожит ювелирным изделием,
частью дрожащей от влажного дерева –
счастлив в расчётах осеннего зодчего
в пору бессчётно безгрешных падений.
Для робкой зелени мартовской, прожитой –
это конец безнадёжной истории,
и весь октябрь листья жгут в крематории,
с неба, что кроной продрогшею прожжено,
резко бросая, как в ересь – католиков.
Ветер свистит в переулках, за шторою
лампа горит нескончаемым вечером –
ливень снаружи, и вроде бы нечего
больше сказать о себе. И которую
осень диктуешь на древнем наречии.
* * *
Звали вы долго, и вот вы меня получили:
ангелы в белом, как в белых халатах врачи, и
Чёрт, в самом деле, не страшен.
Смерти нет больше и нет её меньше – лишь в меру,
хоть ты сейчас натяни профиль пенсионера,
хоть пионера – на мили, гектары, центнеры,
на США вместе с Рашей.
Вечность грифон к середине летит Миссисипи,
и близнецы из Сиама сливаются в сиплый
голос над городом, миром,
над цирком Барнума с целым букетом уродов,
чей на закате исход предсказуем и розов –
в тень, поглотившую массу ушедших народов,
переселённых и сирых.
Этот поток, как кипящий простор безоглядный:
страх потных рук и потухшими спичками взгляды
ближних, впритирку, соседей.
А вдалеке на копьё поднимают повыше
тело того, кто по времени в первые вышел –
вопль его, обгоревшего, задним не слышен…
Так на дорогу присядем?
Indian Summer на бруклинской авеню М[2]
В душном воздухе яблоки преют
на кошерных лотках от Glatt Mart’а:
все индейцы из бруклинских прерий –
в аккуратных кипах, сплошь не марких.
Их подруги, скрывая телесность
в длинных платьях, трясут париками,
так привычно толкая тележки,
будто так же толкали веками.
За индейками – в пейсах, похожи
друг на друга и мал мала меньше,
с шумом валит толпа краснокожих:
Бени, Ури, Ароны и Мойши.
А за ними – их сёстры в чулочках,
в длинных платьях: пусть мамы пошире,
но, как клоны, похожи их дочки –
Ханы, Сарры, Рахили и Ширы.
И какое здесь тысячелетье,
и названье местечка, в котором
им молиться – неважно, их дети
лишь бы чтили Субботу и Тору.
Консерваторы и либералы
делят гений свой пусть со злодейством,
но налив «Манушевич» в бокалы,
Трубку мира раскурят индейцы.
Если всё это им отзовётся
(в век гарантий мир, всё же, знакомый)
то придётся менять на сиротство
снова чувство привычное дома.
* * *
прежде – завтрак, позже – обед, затем и
ужин свой отдай друзьям,
вид за окном – хорошим парням,
милым дамам – в горшках у окна хризантемы,
миру – лезвием на коре уравненье с ответом,
городу – цент, брошенный в фонтан,
яму – погосту, которому дан,
«лайк» для фейсбука, последний имейл – интернету,
памяти – утром морозным выдоха контур,
книгу – в подарок, не пролистав,
голос… пожалуй, лишь голос оставь,
весь забери – без тебя он покроется коркой
* * *
Тротуар отсырел, будто бы чешуя в натюрмортах фламандцев
Поутру, после ливня ночного, проплываешь в сентябрьском тумане
Где прохожий, мгновенно сближаясь, подозрения зрения обманет
Ведь на вкус и на цвет – свежий мем – не бывает похожих фломастеров
Память тенью клубится по углам из былого растущих строений
Звуки влажно лежат под камнями, чтоб однажды воскреснуть, как в хорроре
Спотыкаешься – и распрямляешься телом живым прямохордовым
И склоняешься, чтобы успеть в этот раз отразиться в Забвении
Есть надежда: а вдруг, словно римлян, спасут легендарные гуси
Гуси-лебеди, коль утащили на юг от сестры её братца
Да, и веришь: твой след на осенней тропе – чтоб ему оставаться
Но сентябрьский туман впереди всё сырее. Всё гуще, всё гуще
Ураган
В ночи ликовал, отрывая по листику,
бил окна, грозя неизбежною карой,
беззлобно, когда приближалась полиция,
бросал литры ливня в зажжённые фары.
Метался по скверу, был в этом упрямей
старушки-процентщицы в третьем подъезде,
слюду тротуара слепил фонарями,
был лучшим ублюдком, что значит – последним.
Был джек-потрошителем поздних прохожих:
зонты выгнув, полы плащей поднимая,
искал под одеждой тела помоложе,
взыскуя короткой любви и внимания.
Его эта ночь, от заката – эпоха
раздрая, осадков рекордных за сутки,
когда хорошо, в результате, так плохо,
что ехать отсюда придётся рассудком.
Поскольку октябрь – время постмодернизма,
то пыль деконструкции – дождь декораций,
и смена полов, то есть верха и низа, –
всегда о свободе и равенстве с братством.
Его это время, его это место –
и в чёрные шахты упавшие лужи
не кажутся чьей-то расчётливой местью,
а знаком того, что становится хуже.
И можно б забыться, конца беспределу
не видя, ведь глаз урагана намётан.
В грядущее вера спасает – но белым
оно выпадает. И белым, и мёртвым.
Февральская фуга
Февраль. Достать бы мухобойкою
осенней мухи с подоконника
звенящий трупик – дань Набокову
с его орнитою покойников.
Подвластны силе кинематики,
борцы летают вверх тормашками,
всё ближе становясь на матиках
размером с мелкую букашку.
Всё тише звук, всё неразборчивей –
зимой бы не случилось тут чего,
и ухо сломанным приборчиком
не ловит ни мышей, ни Тютчева.
Промёрзли страсти африканские,
короче ночи назаретные,
и городами кафкианскими
грозят сугробы, сном согретые.
Увидена с полёта птичьего
ладонь, с её продольной линией
всё шире, глубже – увеличена,
как трещина на чаше глиняной.
Ландшафт всё меньше, цвет изгнания –
бескровный, местность – зла и ветрена:
без букв, без знаков препинания
уж лист разложен по конвертам.