У значительной части поэтов, пишущих сегодня по-русски, тексты, сочинённые после 24 февраля 2022 года, составляют отдельный, уникальный поэтический корпус. Он разительно, нередко, отличается от того, что поэт писал в мирное время. Причем, если в сравнении познаётся то, что выдают на гора z-поэты, то те, кто переживает происходящее, как катастрофу и всенародную, и в плане личном, создают глубочайшие по трагизму и экзистенциальным переживаниям непреходящие строки. К таким литераторам, безусловно, относится Александр Кабанов, русскоязычный поэт, проживающий в Киеве – столице государства, которое уже почти два года защищается от агрессии со стороны соседа. Одна из главных проблематик в случае Кабанова – он пишет стихи по-русски в стране, борющейся не на жизнь, а на смерть, и страна эта сносит памятники российским деятелям культуры, начиная с Пушкина. Прекрасно всё сказанное понимая, Кабанов ещё в 2017 году озаглавил свою одиннадцатую по счету книгу «На языке врага». То, что такие тексты (с глубочайшей метафизикой, сложнейшей метамодернистской акустикой, проникнутые религиозным мироощущением и ритмикой фраз-катренов, – а Кабанов мыслит и дышит четырёхстрочниками, вне зависимости от длины всего стихотворения) для меня является залогом того, что русская поэзия eszcze nie zginęła, и когда мрак рассеется, и ад земной будет разгромлен, она именно такими стихами воскреснет и будет жить. О Кабанове и его творчестве можно говорить долго, но поскольку совсем недавно я по его поводу подробно высказался, то могу отослать читателя к своему эссе, написанному совсем недавно.
Геннадий Кацов
* * * Кто-то смазал петли в дверце – больше слева не скрипит: помидор воловье сердце вызывает аппетит. И теперь мы все – солдаты, чтобы в бога душу мать: резать новые салаты, пить и мясо отбивать. Наше время не исправить: успеваешь в суете – благодарный лайк поставить за спасенье – красоте. И смотреть на это лето сквозь прицел добра и зла – на сплетенья тьмы и света, находясь внутри узла. Общей памяти военной, обновляемой с конца, нелегко моей вселенной быть за пазухой творца. Там, где овощи и фрукты, соки-воды, хлеб и сыр, где вернулись все продукты и вручили миру – мир. Где торгуют свежей болью и виной из-под полы, там, где сердце с красной солью для меня везут волы. * * * Мы возвращаемся из тьмы на белый свет, в котором: ты – крутишь свитки шаурмы всем библиям и торам. И напеваешь в шалаше, в противовес хард-року – мотив, который по душе мухаммеду-пророку. Весь пантеон един в одном: даёшь богов в рассрочку, лишь человек – гордится дном и сводит купол в точку. И если небо – высота, в которой правят числа, то быть на дне – его мечта глубокая, без смысла. И чёрт бы с ним, и адский рай, с добром и злом подводы, ты ни к чему не принуждай соседние народы. Пускай живут, стригут лишай и спят в грязи – нагими, не трогай их, не улучшай, позволь им быть такими. Вручную добывать руду, сажать цветы разврата в своём чудовищном саду, в преддверии заката. А ты – исчадие ума, апостол беспредела – следи за тем, чтоб шаурма богов не подгорела. * * * И я включил воображение о смысле кошек и собак: они – родные приложения, почти, как водка и табак. Не файлы очевидной вредности, программе наперекосяк, они для нас – источник верности, когда источник зла – иссяк. И мы, в похмелье, над окрошкою, страшнее страшного суда – спасаемся собакой с кошкою, и обнимаем их всегда. Чтоб в облаке греха табачного, и с женщиной наперевес – себя увидеть многозначного, почувствовать крутой замес. Когда-то правил я итакою и двадцать лет мечтал во сне: воскреснуть кошкой и собакою, вернуться к детям и жене. В двойном обличье из чертаново и богоявленска на дне, чтоб вы меня скачали заново и не скучали обо мне. * * * Волны: катание на доске, мир – постоянный баланс на грани: я разбираюсь в твоей тоске, но не хочу ковыряться в ране. Память твоя продолжает гнить, словно забытая под завалом мёртвая кошка; истлела нить, та, что сшивает большое с малым. Если и можно тебя спасти – горе, утопленное в кагоре, это похитить и отвезти в этом году умирать на море. Чтоб ты услышала налегке, и с горизонта смахнула крошки чаек, черствеющих вдалеке: внутренний голос воскресшей кошки. Волны, шипящие под рукой, смех иисуса в программе сольной: вот он спускается к нам с доской – то с гробовой, то с обломком школьной. * * * Август бродил среди отчих могил, август на грабли в саду наступил: цезарь не умер, но август в гробу и с фиолетовой шишкой на лбу. Мы отдохнём навсегда в тополях – те, кто не выжил на минных полях, кто собирал кукурузу и рожь, тот, кто в приёмную бога не вхож. Брат мой, давай я тебя обниму: вряд ли – прибавлю, скорей – отниму, вспомним о лете военном вдвоём, горькою чашей его помянём. Это благая и кровная месть: много убитых, воскресших не счесть, пусть будет пухом и ватой земля, пусть над погостом шумят тополя: Маленький мальчик из школы пришёл, бомбу нейтронную в поле нашёл, кнопку нажал молодой идиот, больше в москве никого не живёт. Но обо мне тополя не шумят: август мой выжжен и камнем примят, словно из пепла письмо на краю света, хранящее душу твою. * * * Аральским, а после – каспийским и чёрным – я был заклеймён, где путают русский с российским, который из разных племён. Меня к тишине припаяли, чтоб я в пустоте не искрил, и долго во тьме состояли из двух перепончатых крыл. Рождённые смертью бесстыжей, вы были у всех на виду, пока я с пупочною грыжей лежал в гефсиманском саду. Вы вышли из тлена и гнили, рогами срывая печать, зачем вы меня запретили на собственном русском молчать? Зачем вы, с надбитою бровью, на блюде грядущего дня – своей беспощадной любовью на счастье убили меня? * * * Дни становятся холоднее, осень входит в торговый ряд, чтоб прикинуть: кому виднее убивать и считать цыплят? И платить за бессмертье бабки, где война, а где мать родна, бродит ленин по бессарабке, в чистом небе не видно дна. Над цыплятами чайки реют и выклёвывают мозги, зябнут руки, но их согреют наши внутренние враги. Те, которые по-другому говорят и глядят в глаза, те, кто молча впадают в кому, пусть приснится им стрекоза. Это наши родные люди: мама, папа и сводный брат, это дядя, одетый в худи, они дышат и говорят. Это – я, захлебнувшись речью, черно-белый от пепла книг, за своих земляков отвечу, от погрома укрою их. А пока мы, как все – донатим но уже начались торги, и тогда мы за всех заплатим: Ваши внутренние враги. * * * Ангел, возглавивший падшую лигу, самую злую из лиг, скоро напишет инструкцию – книгу книг по сжиганию книг. Станет опасною библиотека для человечества впредь, а для людей двадцать первого века – можно от слова – сгореть. Мне б надышаться кошачьею мятой – самой измятой из мят, русскою речью во всём виноватой: мяв, и тебя заклеймят. В новое гетто петляет дорога: очередь в печь – за строку, так мы узнаем грядущего бога – в лагере – по языку. Но а когда, в мясорубке, за нами – выжив в евгенике лет, наши хулители станут панами в царстве, где родины – нет. Станут панами – чужим на потребу, там, где початок – почат, вскинут рога одинокие к небу и в пустоту замычат. От безысходной тоски по убитым, сгинувшим в общей борьбе, собранным в точку священным магнитом – страшной любовью к тебе. * * * Печь стояла пустой – там, где эта строка начинает свой выход из черновика, там, где хлеб на веранде черствеет века и шумит за оградой большая река. Печь стояла пустой – подбирая слова: почему для неё позабыли дрова, отчего у неё отнимается речь и вообще, почему она, собственно, печь? Над часами для шахмат, где красный флажок, вместо пешек – пошёл черно-белый снежок, и смотритель включил на солярке движок, заменив у стихов приводной ремешок. Побеждает тепло добровольной тюрьмы – пансион, где строка возникает из тьмы, на ходу согреваясь, прижавшись ко мне, и опять исчезает во родительской тьме. Но приходит военное лето сурка – ночь, когда нашу печь затопила река, вечный хлеб на бескрайней веранде размок, и над красным флажком появился дымок. Если дамба хранила запасы воды, то они превратились в запасы беды, и река, на речном языке голося, вдруг закрыла глаза и нахлынула вся. И по ней: та, что раньше не стоила свеч, поплыла на спине моя верная печь, как херсонская мать на изломе веков, согревая утопших моих земляков. * * * Туда, где зимою – ни снега, ни ранней в зазубринах тьмы, мы выйдем из тела ковчега – и больше не будет зимы. И больше не будет дороги, которая всех увезла, ни воя воздушной тревоги, ни страха, ни крови, ни зла. Здесь гроздья бананов, как груди, тугими рядами висят, и нравятся местные люди всем женщинам за пятьдесят. Ответь мне, больная собака: что может быть в мире тогда – бессмысленней снега и мрака, колючего ветра и льда? И путая мачо и лечо, на краешке райского дна, тебе, мой спаситель, отвечу: бессмысленней снега – война. Война за войною с войною в предчувствие новой войны, страшнее, чем вьюга зимою и ватные в детстве штаны. Рождественский лёд в водевиле, а что ещё вспомнить без слёз: то утро, когда нас убили и солнце внесли на мороз.