Поэзия диаспоры

Автор публикации
Александр Кабанов ( Украина )
№ 4 (44)/ 2023

Воловье сердце

У значительной части поэтов, пишущих сегодня по-русски, тексты, сочинённые после 24 февраля 2022 года, составляют отдельный, уникальный поэтический корпус. Он разительно, нередко, отличается от того, что поэт писал в мирное время. Причем, если в сравнении познаётся то, что выдают на гора z-поэты, то те, кто переживает происходящее, как катастрофу и всенародную, и в плане личном, создают глубочайшие по трагизму и экзистенциальным переживаниям непреходящие строки. К таким литераторам, безусловно, относится Александр Кабанов, русскоязычный поэт, проживающий в Киеве – столице государства, которое уже почти два года защищается от агрессии со стороны соседа. Одна из главных проблематик в случае Кабанова – он пишет стихи по-русски в стране, борющейся не на жизнь, а на смерть, и страна эта сносит памятники российским деятелям культуры, начиная с Пушкина. Прекрасно всё сказанное понимая, Кабанов ещё в 2017 году озаглавил свою одиннадцатую по счету книгу «На языке врага». То, что такие тексты (с глубочайшей метафизикой, сложнейшей метамодернистской акустикой, проникнутые религиозным мироощущением и ритмикой фраз-катренов, – а Кабанов мыслит и дышит четырёхстрочниками, вне зависимости от длины всего стихотворения) для меня является залогом того, что русская поэзия eszcze nie zginęła, и когда мрак рассеется, и ад земной будет разгромлен, она именно такими стихами воскреснет и будет жить. О Кабанове и его творчестве можно говорить долго, но поскольку совсем недавно я по его поводу подробно высказался, то могу отослать читателя к своему эссе, написанному совсем недавно.

Геннадий Кацов

* * *

Кто-то смазал петли в дверце –
больше слева не скрипит:
помидор воловье сердце 
вызывает аппетит. 

И теперь мы все – солдаты,
чтобы в бога душу мать:
резать новые салаты,
пить и мясо отбивать. 

Наше время не исправить:
успеваешь в суете –
благодарный лайк поставить 
за спасенье – красоте. 

И смотреть на это лето 
сквозь прицел добра и зла –
на сплетенья тьмы и света,
находясь внутри узла. 

Общей памяти военной,
обновляемой с конца,
нелегко моей вселенной 
быть за пазухой творца. 

Там, где овощи и фрукты,
соки-воды, хлеб и сыр,
где вернулись все продукты
и вручили миру – мир. 

Где торгуют свежей болью
и виной из-под полы,
там, где сердце с красной солью 
для меня везут волы. 


* * * 

Мы возвращаемся из тьмы
на белый свет, в котором:
ты – крутишь свитки шаурмы
всем библиям и торам.

И напеваешь в шалаше,
в противовес хард-року –
мотив, который по душе
мухаммеду-пророку.

Весь пантеон един в одном:
даёшь богов в рассрочку,
лишь человек – гордится дном
и сводит купол в точку.

И если небо – высота,
в которой правят числа,
то быть на дне – его мечта
глубокая, без смысла.

И чёрт бы с ним, и адский рай,
с добром и злом подводы,
ты ни к чему не принуждай
соседние народы.

Пускай живут, стригут лишай
и спят в грязи – нагими,
не трогай их, не улучшай,
позволь им быть такими.

Вручную добывать руду,
сажать цветы разврата
в своём чудовищном саду,
в преддверии заката.

А ты – исчадие ума,
апостол беспредела –
следи за тем, чтоб шаурма
богов не подгорела.


* * * 

И я включил воображение
о смысле кошек и собак:
они – родные приложения,
почти, как водка и табак. 

Не файлы очевидной вредности,
программе наперекосяк,
они для нас – источник верности,
когда источник зла – иссяк. 

И мы, в похмелье, над окрошкою,
страшнее страшного суда – 
спасаемся собакой с кошкою,
и обнимаем их всегда. 

Чтоб в облаке греха табачного, 
и с женщиной наперевес – 
себя увидеть многозначного,
почувствовать крутой замес. 

Когда-то правил я итакою
и двадцать лет мечтал во сне:
воскреснуть кошкой и собакою,
вернуться к детям и жене. 

В двойном обличье из чертаново
и богоявленска на дне,
чтоб вы меня скачали заново
и не скучали обо мне. 


* * * 

Волны: катание на доске,
мир – постоянный баланс на грани:
я разбираюсь в твоей тоске,
но не хочу ковыряться в ране.

Память твоя продолжает гнить,
словно забытая под завалом
мёртвая кошка; истлела нить,
та, что сшивает большое с малым.

Если и можно тебя спасти –
горе, утопленное в кагоре,
это похитить и отвезти
в этом году умирать на море.

Чтоб ты услышала налегке,
и с горизонта смахнула крошки
чаек, черствеющих вдалеке:
внутренний голос воскресшей кошки.

Волны, шипящие под рукой,
смех иисуса в программе сольной:
вот он спускается к нам с доской –
то с гробовой, то с обломком школьной.


* * * 

Август бродил среди отчих могил, 
август на грабли в саду наступил:
цезарь не умер, но август в гробу
и с фиолетовой шишкой на лбу. 

Мы отдохнём навсегда в тополях – 
те, кто не выжил на минных полях,
кто собирал кукурузу и рожь,
тот, кто в приёмную бога не вхож. 

Брат мой, давай я тебя обниму:
вряд ли – прибавлю, скорей – отниму,
вспомним о лете военном вдвоём,
горькою чашей его помянём. 

Это благая и кровная месть:
много убитых, воскресших не счесть,
пусть будет пухом и ватой земля,
пусть над погостом шумят тополя: 

Маленький мальчик из школы пришёл,
бомбу нейтронную в поле нашёл,
кнопку нажал молодой идиот,
больше в москве никого не живёт. 

Но обо мне тополя не шумят:
август мой выжжен и камнем примят,
словно из пепла письмо на краю
света, хранящее душу твою. 


* * * 

Аральским, а после – каспийским 
и чёрным – я был заклеймён,
где путают русский с российским,
который из разных племён. 

Меня к тишине припаяли,
чтоб я в пустоте не искрил,
и долго во тьме состояли 
из двух перепончатых крыл. 

Рождённые смертью бесстыжей,
вы были у всех на виду, 
пока я с пупочною грыжей 
лежал в гефсиманском саду. 

Вы вышли из тлена и гнили,
рогами срывая печать,
зачем вы меня запретили 
на собственном русском молчать? 

Зачем вы, с надбитою бровью,
на блюде грядущего дня –
своей беспощадной любовью
на счастье убили меня? 


* * * 

Дни становятся холоднее,
осень входит в торговый ряд,
чтоб прикинуть: кому виднее 
убивать и считать цыплят? 

И платить за бессмертье бабки,
где война, а где мать родна,
бродит ленин по бессарабке, 
в чистом небе не видно дна. 

Над цыплятами чайки реют
и выклёвывают мозги,
зябнут руки, но их согреют
наши внутренние враги. 

Те, которые по-другому 
говорят и глядят в глаза,
те, кто молча впадают в кому,
пусть приснится им стрекоза. 

Это наши родные люди:
мама, папа и сводный брат,
это дядя, одетый в худи,
они дышат и говорят. 

Это – я, захлебнувшись речью, 
черно-белый от пепла книг,
за своих земляков отвечу,
от погрома укрою их. 

А пока мы, как все – донатим
но уже начались торги,
и тогда мы за всех заплатим:
Ваши внутренние враги. 


* * * 

Ангел, возглавивший падшую лигу,
самую злую из лиг, 
скоро напишет инструкцию – книгу
книг по сжиганию книг. 

Станет опасною библиотека 
для человечества впредь,
а для людей двадцать первого века –
можно от слова – сгореть. 

Мне б надышаться кошачьею мятой –
самой измятой из мят,
русскою речью во всём виноватой: 
мяв, и тебя заклеймят. 

В новое гетто петляет дорога:
очередь в печь – за строку,
так мы узнаем грядущего бога –
в лагере – по языку. 

Но а когда, в мясорубке, за нами –
выжив в евгенике лет,
наши хулители станут панами
в царстве, где родины – нет. 

Станут панами – чужим на потребу,
там, где початок – почат,
вскинут рога одинокие к небу
и в пустоту замычат. 

От безысходной тоски по убитым,
сгинувшим в общей борьбе, 
собранным в точку священным магнитом – 
страшной любовью к тебе.


* * * 

Печь стояла пустой – там, где эта строка
начинает свой выход из черновика,
там, где хлеб на веранде черствеет века
и шумит за оградой большая река.

Печь стояла пустой – подбирая слова:
почему для неё позабыли дрова,
отчего у неё отнимается речь
и вообще, почему она, собственно, печь?

Над часами для шахмат, где красный флажок,
вместо пешек – пошёл черно-белый снежок,
и смотритель включил на солярке движок,
заменив у стихов приводной ремешок.

Побеждает тепло добровольной тюрьмы –
пансион, где строка возникает из тьмы,
на ходу согреваясь, прижавшись ко мне,
и опять исчезает во родительской тьме.

Но приходит военное лето сурка –
ночь, когда нашу печь затопила река,
вечный хлеб на бескрайней веранде размок,
и над красным флажком появился дымок.

Если дамба хранила запасы воды,
то они превратились в запасы беды,
и река, на речном языке голося,
вдруг закрыла глаза и нахлынула вся.

И по ней: та, что раньше не стоила свеч,
поплыла на спине моя верная печь,
как херсонская мать на изломе веков,
согревая утопших моих земляков.


* * * 

Туда, где зимою – ни снега, 
ни ранней в зазубринах тьмы,
мы выйдем из тела ковчега –
и больше не будет зимы. 

И больше не будет дороги,
которая всех увезла,
ни воя воздушной тревоги,
ни страха, ни крови, ни зла.

Здесь гроздья бананов, как груди,
тугими рядами висят, 
и нравятся местные люди 
всем женщинам за пятьдесят. 

Ответь мне, больная собака:
что может быть в мире тогда –
бессмысленней снега и мрака,
колючего ветра и льда? 

И путая мачо и лечо,
на краешке райского дна,
тебе, мой спаситель, отвечу:
бессмысленней снега – война. 

Война за войною с войною
в предчувствие новой войны,
страшнее, чем вьюга зимою
и ватные в детстве штаны. 

Рождественский лёд в водевиле,
а что ещё вспомнить без слёз:
то утро, когда нас убили 
и солнце внесли на мороз.

 

​    ​​    ​Отражения
Элишева Несис. "Отражение". 80 х 60 см. 2023 г.