Поэзия диаспоры

Автор публикации
Вилли Брайнин-Пассек ( Германия )
№ 3 (11)/ 2015

Стихи

Вилли Брайнин-Пассек – поэт и композитор, в своих стихах объединяет эти два начала – слова обретают музыкальное звучание, музыка облечена в слово. Стихи живут свободной жизнью – свободно его интонационное дыханье, свободны метр и ритм, естественно течение поэтической речи. При этом он знает, что хочет сказать ровно тем «знанием» поэта, который не может предсказать, куда вывернет строка, движимая вдохновеньем.

 

Д. Ч.

 

Последний поэт

 

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны...

                   Баратынский

 

К стене отвернувшись, последний поэт

стене набормочет торжественный бред:

мол, жил – да сражён наповал.

И с этим отправится в горний приют

из места, где походя рифмы куют,

с кем попадя пьют, без разбора дают.

И я там когда-то бывал –

на кухнях сидел и гудел допоздна,

в подъездах любил и гулял допьяна,

на ста панихидах стоял.

 

О, если последний гороховый шут

избавит себя от назойливых пут

чужих равнодушных забот

и в тапочках белых на сцену влетит,

где Божий прожектор его осветит,

и руки расправит в алмазный зенит

на вечный, на млечный полёт –

кто вместо него для созвучья lyubov

слизнёт окончанье со лбов и зубов,

кровавую рифму найдёт?

 

На диком, на варварском том языке

последний придурок с душой налегке

оставит охапку цитат.

Придёт листопад – отвратительный тать,

немытый, небритый, соседскую мать

вотще поминающий. Время считать

по осени голых цыплят.

А в это мгновенье святой идиот

назад к золотистому маю идёт –

безгрешный – в черешневый сад.

 

Мы что-то кропаем в своих мастерских,

крысята, бесята в пеленках сухих,

с пустышками в юных зубах.

Приставка и корень, значенье и знак,

и красен, и чёрен, и эдак, и так,

но пусто, а было почти что верняк,

но швах – и опять на бобах.

И больше никто, никогда и нигде

не сможет гадать на хрустальной воде,

на прелом листе, на падучей звезде,

впотьмах, впопыхах, второпях.

И звонким агу со слюной пополам

толкаются в рёбра и в бороды к нам

младенцы в уютных гробах.

 

 

* * *

 

Запах свежего белья

чистый, жёсткий, ломкий –

из постылого жилья

на вчерашний тротуар

выбегает обормот,

и чужой души потёмки

на мгновенье потрясёт

солнечный удар.

 

Всё, что он придумать смог –

розовая скука.

Обормотов любит Бог,

хоть и порет иногда.

Пользы много, спору нет,

но несладкая наука –

нежной розги алый след,

в супе лебеда.

 

Тяжек жёрнов на плечах,

горек хлеб полынный,

кто другой уже зачах

или скурвился давно,

лишь блаженный фаворит

жив слабейшей половиной,

и в ночи его горит

вечное окно.

 

Фантастически вкусна

жизнь на переломе,

заикается весна,

как на первом рандеву,

безболезнен переход

к долгожданной смерти, кроме

лихорадки, что трясёт

юную траву.

 

 

Isola d' Elba

 

Bisogna vivere così

e sempre, se si può...

29 июля 1990

 

Если возможно, о, как я бездомно хотел бы,

как я просил бы смиренно: «Мой Господи Боже,

дай мне сегодня остаться на острове Эльбе!» –

а получив, попросил бы назавтра того же.

 

Час приходящий венчает собой предыдущий,

время – в упряжке прибоя. Его не заметив,

не ошибёшься, подумав, что райские кущи

вновь появились на склонах приветливых этих.

 

Там, где сосна протянула ветвистые руки

к пальме, акации, кактусу – там без тревоги

я получал бы уроки блаженной науки

с морем, горами и небом вести диалоги.

 

Как поступил по примеру безумца Адама

пленный властитель – понять не смогу я отныне.

Это ли счастье, иметь среди прочего хлама

знак ослепленья – солёную ношу гордыни?

 

Мне бы такую же ссылку – пускай не понравлюсь

строгим ревнителям воли – и всё бы оставил,

только б кифарка бренчала да жалобный авлос

что-то равелеподобное сладко гнусавил.

 

Но не про нас эта радость, и если такое

даже случится – возникнет мурло вертухая

там, где в душе облюбован загнеток для Хлои,

вместо же моря восстанет колючка глухая.

 

Землю промёрзшую наши отцы откайлили,

горе Овидию, но и счастливец Овидий –

самый печальный поэт в безымянной могиле

путь завершил, а твоих берегов не увидел.

 

Мой милосердный, вот я пред Тобою, вот самый

обыкновенный из грешных, и если сегодня

так одаряешь, то, может быть, бедные мамы

нас отмолили уже в ледяной преисподней.

 

 

* * *

 

A Valeria Salvini

 

Мне приснилась Флоренция красно-кирпичная,

черепичная, в ржавых листах виноградных,

и мадонны её, и тоска чечевичная

от пустых, чистотою пропахших парадных.

 

Мне казалось – умру я, никем не оплаканный,

драгоценный словарь промотавший бездарно.

Изумрудный Давид, голубями обкаканный,

мне пращою грозил по ту сторону Арно.

 

Не грози, дорогой, я проснусь обязательно,

напрошусь на пародию в доме родимом.

Вот крестьяне с холмов возвращаются затемно,

вот печурка горчит прочесноченным дымом.

 

Здесь покой, но такой, что любезно отечество,

занесённое снегом по самые крыши.

Здесь готова душа возлюбить человечество,

а затем с голубями отправиться выше.

 

 

* * *

 

если это не тот заповеданный сад...

                                    О. Седакова

 

Если в замочную скважину сделаешь марш-бросок

через морской бинокль или же микроскоп,

не позабудь оглянуться на глиняный образок,

каштановый огонёк, козлиный чумной галоп.

 

Ты – за моей спиной, а я, представь, за твоей,

ты – за моей женой, и я, представь, не дурак –

там наедимся вдоволь жареных желудей,

где нас обоих заманят в хлев, казарму, барак.

 

Господи, что же Ты отвернулся от сирых нас?

За голубой звездой – бесконечность дурная, и

близится тот напророченный, тот ресторанный час,

когда, пузырясь, отверзнется небо цвета Аи.

 

В это же самое время патмосский лицедей

около оперенья двухтысячелетней стрелы

сомкнёт воспаленные очи, и жареных желудей

достанется нам отведать, а также льда и смолы.

 

Будет гореть архив тайной полиции. Там

место в анналах найдётся жертве и стукачу:

взять – и спасти для потомков этот занятный хлам,

но и себя обнаружить – не каждому по плечу.

 

Я бы пошёл в разведчики – пусть научат меня,

я бы стучал отважно морзянкой в чужой эфир:

– Артиллеристы, родные, не жалейте огня!

Жену поцелуйте! И сына! Да здравствует! Миру – мир!

 

В час между волком и псом взгляд устремлён туда,

в обетованный сад, где над хлевом звезда,

где ненадкушены яблоки, где отдыхают стада,

в сад, куда нам дорога заказана навсегда.

 

 

* * *

 

На зубах похрустывает стекло:

или это до мраморных дёсен

добрался авитаминоз,

или вспомнил нехитрое ремесло

соблазнитель неопытных вёсен –

ночной мороз.

                                            

Натыкается вдох ледяной

на встречный горячий выдох,

на животную теплоту,

схожую с кровавой слюной,

летящей из губ разбитых,

замерзающей на лету.

 

Если бы поворот

к лету впервые с нами

случился, мы б уже

законодателю мод

вняли и зимнее сняли

с лёгкостью на душе.

 

Но не спутаешь этот вкус

прошлогодних ночевий,

когда, отозвавшийся на тепло,

уже готовый очнуться куст

неосторожно вспотел на пригреве —

и упрятан был под стекло.

 

На последнем этаже

высотного здания, на свободе,

рядом с птицами – ничего,

кроме инея. В звательном падеже

обратись к непогоде,

воскликни: «О!»

 

Из отверстия буквы уйдёт во тьму

одинокое облачко пара,

собой повторившее рот,

ничего не оставившее тому,

кто не знает ни Божьего дара,

ни надежды на круговорот.

 

 

* * *

 

Чуткий сон летучей мышью

надо лбом прошелестел.

– Гладью вышью, почтой вышлю, –

обещала мне сестра.

Слышишь, как выходит что-то

из нагретых за день стен,

лишь мышиного полёта

не услышишь до утра.

 

Есть ненужная тревога

в пробужденье через час:

жизни впереди немного,

позади – долги и стыд,

на плечо грехов навалишь –

не бросай на этот раз,

мог простить меня товарищ –

да теперь уж не простит.

 

Распускают пряжу Парки,

кто-то вышивку ведёт,

кто-то пишет без помарки

партитурные ключи.

За летучей мышью следом

шелестит летучий кот,

никому пока неведом

хищный путь его в ночи.

 

 

* * *

 

Этот, бродящий под окнами

и распускающий нюни,

шлёпает пятками мокрыми,

дышит на стёкла сердито.

За тополями и липами

в полузабытом июне

тоже бежала со всхлипами

ливня полночная свита.

 

Знаем невинные хитрости:

набедокурить – и смыться,

выйти – и прошлое вытрясти

прямо в сопливые клумбы,

голову сунуть в продушину.

Но отомстит огневица

коркой солёной, прокушенной, –

скажет: куда тебе, глупый.

 

Погребом пахнет и плесенью.

Если рискнуть захотелось,

память безвкусную, пресную

солью попотчуем грубой:

– Что это?

– Юные шалости.

– Побоку. Что это?

– Зрелость.

О, как вступают без жалости

гневных архангелов трубы!

 

 

* * *

 

Литьё золотое из глиняных форм

ушло в закрома словаря,

чтоб выйти оттуда скотине на корм

свинцовыми каплями, лужей из ртути.

Тот – пробует на зуб, тот – сразу в карман,

но время потратит не зря,

кто жизнью готов заплатить за обман,

за каждую букву отдав по минуте.

 

Законник и вор, Робин Гуд и палач

найдут утешение в том,

что слово строптиво уносится вскачь

глухой повиликой, некошеным лугом.

В ладонях останутся три волоска,

получится – вставишь потом

в невинную трость ледяного смычка,

готового грезить о луке упругом.

 

Привет вам, девицы преклонных годов,

жующие соску стиха,

привет и тому, кто признаться готов,

что всякая книга – незнанья источник.

Пускай, задыхаясь, глядит человек

на адское пламя греха

и знает, что лошади вольный пробег –

неявного счастья жестокий подстрочник.

 

 

* * *

 

Мы в опере. Толпа героям платит.

О страхе пораженья позабыли.

Тоскует абиссинская рабыня

тигрицей в полосатом жёлтом платье.

 

Показывать подружке-фараонке

нельзя ни унижение, ни ярость.

Молчит оцепеневший первый ярус,

где мы стоим, зажатые, в сторонке.

 

Не надо, отпусти меня, Амнерис –

там целый мир, что каждой почкой близок,

там школьницы с глазами одалисок,

там косяки, идущие на нерест.

 

Не надо мне твоих хитросплетений,

я – номер в окровавленном реестре...

Уймите это дерево в оркестре!

Заткните эту медь на авансцене!